С любимыми не расставайтесь! (сборник)
Шрифт:
Однако Георгий Александрович принял ее и сказал, что будет ставить спектакль «с волшебством». А волшебство состояло вот в чем: о людях с «неустроенными судьбами» – такой появился обвинительный термин, о женском одиночестве – «одинокая женщина», и такое появилось начальственное обвинение, о многом, о чем тогда не принято было говорить со сцены, – Товстоногов решил рассказывать так подробно, чего вовсе не стоили эти жалкие персонажи, с такой интонацией, сочувствием… В наш адрес обрушилось и такое: «злобный лай из подворотни», «взгляд через замочную скважину», что «он (я) вбиваю клин между народом и правительством…» (Фурцева). О таком в те времена не принято было говорить со сцены.
На
Когда он вывел актеров на сцену, было еще лучше. Мне говорили, что обычно он сверялся с пьесами, – кто куда пошел, кто на что сел. И просил автора внести в пьесу поправки. А тут – он давал актерам указания, советы, предложения – опережая текст пьесы, да так точно! Потом лишь заглядывал в страницу и оказывалось – да, так и следовало по пьесе! Он даже взял на себя роль автора, сопровождающего действие. «Эта история произошла в Ленинграде, на одной из улиц, в одном из домов…»
И все же, когда на прогоне спектакля мне дали рулончик билетов для знакомых, перед входом в театр я, смущаясь, предупреждал: «Не стоит смотреть, это случайная, маленькая пьеса, не получилась…» Но кто мог уйти со спектакля Товстоногова!
Вот уже и близится время прощаться с моим театром двадцатого века.
Я полюбил его неистово еще в школьные предвоенные годы. Низкорослый желтенький домик на Таганской площади (филиал Малого театра – теперь театр на Таганке). Спектакль «Без вины виноватые». И горло стиснулось в ниточку, и слезы, слезы… Я еще раз прорвался на этот спектакль, и снова – слезы, и в третий раз – опять… Потом выяснилось, что есть МХАТ! «У врат царства» Ибсена, где заглавную роль играл Качалов! «Дни Турбиных»… Уже и Хмелева мы не увидим.
Тошно было видеть спектакли о войне. К примеру это: стук каблуков, кирзовых сапог по деревянным доскам сцены. А где – глина, снег, болота?..
Когда кончилась бесконечная война, я получеловеком вернулся «в гражданку». Двадцатый век перевалил на вторую свою половину. А театр? Впервые после войны я ринулся в театр. Блистающие ярусы, очень хорошие артисты… а театра на сцене нет! Он был убит войной. Долгие годы он пытался ожить. Это сразу же пресекалось начальством. Олег Ефремов говорил мне: «Если меня посадят, ты будешь носить мне передачи, если тебя посадят, я буду носить тебе передачи».
Но далее начались отдельные взрывы: театр Товстоногова, театр Любимова на Таганке, театр Эфроса. А теперь – это всем знакомо – Марк Захаров, Олег Янковский, Александр Абдулов – любимые мои. А в зале – «новые русские» с сотовыми телефонами.
Появились театрики и в подвалах – ростки двадцать первого века. Печальные или нет? Неизвестно.
Утренние эти рюмашки, возможно, все же сказываются отрицательно. Надо сосредоточиться, иначе вообще может получиться непонятное. Проверка. Записываю мысли в порядке поступления.
Народ привык к страху больше, нежели к другим чувствам. Скажем, во время съезда депутатов Верховного Совета (1989 г.), впервые совсем демократического, обнаружилось: что глава правительства побаивается Политбюро и вообще мощного партаппарата. Но кроме того, оказалось, что что-то грозит и со стороны депутатов. Которые боятся мнения о себе своих избирателей. Которые боятся возобновления бесконтрольной власти упомянутого аппарата. Который боится порвать свою связь с… (коррупция). И все боятся разоблачений, которые могут зайти слишком далеко. Россия начала побаиваться присоединенных республик, то есть, как говорится, добровольно присоединившихся, которые, наоборот, боятся России, которая первая из равных. Тем более что есть опасение, что сопротивление этих добровольных республик все усиливается и приводит уже вот к чему, я имею в виду Грузию, и Карабах, и Прибалтику и т. д. А теперь даже правительство поняло, что надо считаться даже со своим собственным народом, а то мало ли что, распоясался. Который, в свою очередь, боится никак не преодолимой бюрократии и бесконтрольной власти аппарата, которому приходится опасаться возбужденных депутатов, которые боятся мнения о себе своих избирателей, которые боятся…
В воскресенье, катаясь на лыжах, я познакомился с молодой женщиной, лет около тридцати. Там же, на лыжне, выяснилось, что она простая, но в то же время самобытная; скромная, но в то же время начитанная; не эффектная, но в то же время привлекательная. Я спросил, хорошие ли у нее друзья. Она сказала, что очень, потому что она тщательно их отбирает. Тогда я пригласил ее заходить к нам вместе с друзьями. Она согласилась.
Как мало иной раз нужно человеку для хорошего настроения! Одна только возможность! Чего? Новых знакомых – неизвестных, может быть, странных, может быть, не похожих ни на кого из тех, кто был мне знаком до сих пор. А вдруг среди них затеряны и новые друзья? Цвет возможности, цвет надежды бел, как снег. В городе снега и в помине не было, я даже сомневался, можно ли кататься на лыжах, – а тут только снег и есть. Ели словно для того и стоят, чтобы держать на своих пагодных лапах голубой снег. Открылось озеро – словно для того, чтобы показать нам снег совсем иной, солнечный. Вот, солнечный снег – это, собственно, и есть основной цвет надежды.
В произведениях искусства, богатых смыслом, каждый находит свое. В спектаклях Някрошюса меня потрясает постоянная, то явная и мощная, то подспудная тема насилия и рабства. И насилие, и рабство у него разнообразны, как в жизни.
Рабство дяди Вани, Сони, Елены Андреевны, да и всех – перед вампироподобным Серебряковым в чеховском «Дяде Ване». Мучительно-горькая мелодия этого спектакля – хор рабов из оперы Верди.
В театральной повести «Квадрат» – рабство человека, сосланного в лагерь. Перед тем, кто подозрительно просвечивает его душу алым лучом таинственного рентгена, и перед лагерным надзирателем, и перед сторожевыми столбами, которые пронзительно сигналят, едва их коснется заключенный.
Манкурты в спектакле по книге Чингиза Айтматова – рабы своих властителей. Беспамятные, они прежде всего забыли свою свободу.
Не это ли главная боль всех времен? Рабство человека перед человеком.
Произведения Някрошюса разворачиваются перед нами с колдовской постепенностью, словно «Болеро» Равеля. Затягивают нас в свою воронку поначалу замедленно, затем все стремительней, все исступленней. И вот, оказывается, это уже трагедия – то, что в театре всегда объединяло людей общим состраданием.
Однако это трагическое время от времени пересекается потешным гротеском, непредсказуемой игрой искусства. Но вот – уже иное: грусть, утешающая грусть вступает в свои права.
Мы разучились преклоняться перед сегодняшними художниками. Някрошюс воскресил в нас это чувство. И у актеров знаменитых российских театров, и у простых женщин Литвы, которые говорят: «Мы в этот театр ходим, как в храм. Только не мы перед ними исповедуемся, а они перед нами».
Слова. К которым всегда был небрежен. Не в словах, мол, дело… Деревья, пленумы, колхозники, вороны существовали отдельно, а слова, которыми все это можно было обрисовать, – отдельно.