С шашкой против Вермахта. «Едут, едут по Берлину наши казаки…»
Шрифт:
Из ямы слышится стон. Не раздумывая, прыгаю туда. Лежащего задеваю ногой. В ответ — ругань.
— Кто такой? — спрашиваю.
— Старшина Пахоруков.
— Почему здесь?
— Ранен…
Мне хочется обнять старшину как родного брата. Но я сдерживаю себя. А старшина не узнает — голос мой стал хрипучим и каким-то чужим.
— Куда ранен?
— В ногу, в бедро.
Ножом разрезаю гачу, бинтую ногу старшины, а сам думаю, что делать дальше.
— А ты кто такой? — слабым голосом спрашивает старшина.
— Молчи, потом узнаешь. — Ко мне пришло
Я вылез из ямы и пошел к балке. Только там можно отыскать лошадь, возможно, повозку. Я не ошибся. Среди разбитых и раздавленных повозок, человеческих и лошадиных трупов нашел исправную повозку, запряженную парой здоровых серых коней. И выбрался, хотя и с немалым трудом, из балки. Тихонько подъехал к силосной яме.
— Ну, вылезай, старшина, — сдерживая радость, говорю Пахорукову. — Экипаж подан.
Помог старшине вылезти из ямы, помог поудобней лечь в повозке. Только теперь старшина узнал меня.
— Боже ж ты мой! Христом-спасителем моим явился сам комбат, — и старшина навзрыд заплакал.
— Тише ты. Немцы могут услышать!
Я сел на передок повозки и тронул лошадей. Старшина перестал рыдать. Но плечи его еще долго сотрясались.
Едем без дороги. Но застоявшиеся за день кони идут бодро. Повозку изрядно трясет. Пассажир мой часто вскрикивает. Но помочь ему я ничем не могу.
Через час или полтора впереди вырисовывается какой-то хутор. В нем догорает крайняя хата. На фоне пожара видятся танковые силуэты, машины. Чьи? Скорей всего, вражеские. Поворачиваю коней в сторону, в объезд, от греха подальше. Едем долго. На востоке начинает зариться. На небосклоне бледнеют звезды. Скоро рассвет. Спать хочется до ломоты в скулах. Закрываю глаза, подремываю. И вдруг резкий голос:
— Стой! Куда прешь?
Я вздрагиваю. Меня словно кнутом понужнули. Открываю глаза. Лошади стоят на дороге. Впереди — хаты. Передо мной — здоровенный, с черной бородой верзила. На нем грязная телогрейка и такие же грязные ватные штаны.
— В хуторе немцы. В пасть зверю лезешь. Добровольно. Слезай скорей и прячься.
— Я не один.
— Забирай человека, быстро. Ховайтесь в крайних хатах. На улицу носа не суйте! — Чернобородый верзила вырвал у меня из рук вожжи. Я помог старшине сойти с повозки. Верзила молодо вскочил в повозку и хлестнул по лошадям. Нет, он не повернул их от хутора, а выехал прямо на улицу и помчался по ней. Мы со старшиной стояли, раскрыв рты. Все произошло так неожиданно быстро и нелепо, как в дурном сне. Что за тип, куда он погнал наших лошадей? Немецкий прислужник или честный советский человек? Но гадай не гадай — делать что-то надо, не торчать же здесь на виду у всего хутора. Скоро совсем станет светло.
Прижимаясь к плетню, тихонько бредем к крайней хате. Старшину оставляю на крылечке. Двери в сени и хату не заперты. Возле кухонного стола возится с чугунками и кастрюлями пожилая женщина, почти старуха. На меня смотрит недобрыми глазами. И молчит. Я прошу спрятать раненого до вечера.
— Нет! — голос женщины злой и скрипучий. — Нет! Я не хочу
— Куда?
— Откуда пришел.
Я поворачиваюсь, меня душит гнев. Ну погоди, старая карга, посчитаемся с тобой, припомним, как ты встречала своих. Но почему тот, чернобородый, сказал, что прятаться надо в крайних хатах? Ко мне вдруг приходит уверенность: эта старая сердитая женщина боится, но не выдаст немцу.
В сенях стоит большая деревянная кровать. На нее навалена разная рухлядь, тряпье, пустые мешки. Кидаю под кровать шубенку, мешки, пальтишки. Открываю сенную дверь, пальцем маню старшину, тихо говорю ему:
— Хозяйка — милая женщина. Спрятать тебя велела здесь, под кроватью. Залезай-ка, брат. Только не стони и не матюгайся во сне.
Я укрываю старшину кожушком, забрасываю тряпками. К кровати придвигаю чем-то заполненный мешок.
— Ну, бывай, — говорю, — пойду себе «квартиру» искать. Вечером попытаюсь вызволить.
Выхожу на крыльцо. На душе кошки скребут: выдаст старуха старшину или не выдаст? Не понимаю одного: пока мы канителились в сенях, она, конечно, слышала, но не вышла и не погнала нас. Почему? Однако докапываться до истины, разгадывать загадки нет времени. Надо искать себе приют.
На улицу не выхожу. Белый день. Оглядываюсь, иду к забору и переваливаю в соседний двор, вхожу в хату. Меня встречают три пары молчаливых и настороженных глаз.
За столом сидит женщина моих лет, рядом с нею семи-восьмилетняя девочка, с русской печи глядит старуха. Во всех трех парах нет ни злости, ни испуга, а только вопрос. Придуманной легенды у меня никакой нет. Прямо и откровенно говорю, кто я такой, откуда и как попал в этот хутор. Молодая женщина смотрит на старуху, наверное, мать, и, как бы советуясь с нею, вслух размышляет: спрятать есть где — в подполье, в погребе, на сеновале (он, правда, без сена), на чердаке. Но всюду шарятся немцы, а сейчас они злые-презлые. Найдут — погибель.
Женщина говорит спокойно, голос ее распевный, в нем нет тревоги за то, что если меня найдут, то верная «погибель» не минует ни ее самой, ни ее дочки, ни старухи-матери.
— Но что-то придумать надо и куда-то сховаться.
— А что, если… не ховаться, если… — мне страшно высказать пришедшую вдруг мысль.
Глаза молодой женщины, большие и темные, ждут. Я собираюсь с духом и скороговоркой выпаливаю:
— Что, если на один день я стану вашим «больным мужем», приехавшим, приехавшим…
— Из Краснодара, — подсказывает она и снова смотрит на мать. — Мы до оккупации в Краснодаре жили. Здесь моего мужа никто не видел. Меня с дочкой нужда пригнала к маме, в этот хутор.
— А муж где?
— В Красной Армии, — вздыхает женщина. — Воюет где-то. — Вот и готова легенда, сочиненная нами вместе. Но возражать начинает бабка.
— Ой, доченька, боюсь я, дознаются поганцы, убьют, всех нас убьют, они — изверги.
— Молчи, мама! — у женщины, вижу, характер твердый, решительный. — Спасать надо. Ну, «муженек», давай знакомиться.