S.n.u.f.f.
Шрифт:
Но все это было давно, так давно, что теперь интересно только историкам. Или сурам, работающим на пике сучества и духовности.
Вот в какие дебри приходится нырять человеку из-за того, что резиновая женщина пару раз хлопнет ресницами. Но ведь интересно, разве нет? Когда еще я обо всем этом задумался бы?
У меня ушло несколько часов на то, чтобы разобраться с вопросом досконально, зато теперь я был готов к продолжению беседы. Зайдя в комнату счастья, я снял свою душеньку с паузы.
Когда я вернулся, Кая сидела на диване и смотрела на меня прежним хмурым взглядом, словно и не было этих выпавших
— Я не русский, — сказал я ей, — Или, вернее, я пост-русский. Отсутствует общая судьба с ребятами, не сумевшими вовремя перелезть в офшар. И Грым тоже не русский. Он орк с номером вместо национальности. Русский во всем этом только язык, на котором мы сейчас говорим. И даже он уже не русский, а верхнерусский. Не путать с верхне-среднесибирским. Никаких национальностей в Сибири уже лет триста как нет. Тебе все понятно, моя дурочка?
Она несколько раз моргнула.
— Знаешь, — сказала она, — если тебе еще раз захочется поставить меня на паузу, делай это не тогда, когда лезешь в экранный словарь, а когда решишь заняться со мной любовью. Хорошо?
И посмотрела на меня исподлобья. Таким, значит, взглядом, который как бы содержал намек — даже не намек, а маленькую, почти исчезающую вероятность намека, — на то, что сегодня я ей не так противен, как обычно.
И опять она совершенно сбила меня с толку, поскольку я готов был к серьезному разговору о нациях и народностях, но никак не к этому.
А она уже отвернулась, и смотрела теперь в пол, но с такой усмешечкой, что понятно было — смотрит она на самом деле на меня, причем крайне внимательно и всем телом.
Я ведь сделан не из композитно-керамической брони, правда? И через минуту она уже кричала на меня:
— Я не хочу на столе! Я сколько раз тебе говорила, что я не люблю на столе, дурила! Он жесткий! Это твоей жирной жопе все равно, а мне жестко! Жестко!
Жестко.
Очень точное слово. Да, это получилось жестко, грубо и восхитительно. Хоть и слишком быстро.
Потом, когда я, обессиленный и благодарный, лежал на диване, она подошла, села рядом, склонилась надо мной и поцеловала меня в нос. Я уже знал, что сейчас она снова попросит показать ей Грыма. Но я не стал инициировать сбой программы. Зачем? Жизнь есть жизнь — пусть молодое сердце бьется как хочет.
А за то, что она так мастерски, через две отвлекающих спирали, привела меня в точку возврата к базовому алгоритму, я готов был простить ей не только Грыма, но и свои русские корни. Не потому, что меня так уж впечатлил этот программно обусловленный маршрут. А потому, что на нем был еще и этот стол. Совершенно неожиданный стол. Такой жесткий, грубый и беспощадно-быстрый.
Девяносто два. О женском сердце.
Из пизды кверху поднимается сок, а через глаза залетает мирская тщета и движется вниз. Встречаются в середине груди, вскипают и соединяются в черную субстанцию, которая есть корень женского естества. От него в мире вся злоба и сучество, боль сердца, мракодушие и тоска. И не избыть
Истинно так. Потому мудрые говорят, что жизнь есть надувательство и черный обман.
Под текстом было приписано от руки — видимо, для воинского гадания:
Если завтра в бой, знай, что сердце пидараса подобно женскому.
— Все так, — прошептал Грым и закрыл «Дао Песдын».
Трудно было лучше выразить, что он думал о Хлое, которая даже не потрудилась узнать, выжил он или нет…
Насчет надувательства и черного обмана все тоже было правдой — и подтверждения приходили постоянно.
Во-первых, прокуратор больше не звал в Лондон. Власть была занята своим трудным государственным делом и совсем позабыла про Грыма. Но именно этого Грым и ждал, поэтому расстроен не был.
Во-вторых, хоть он добросовестно окровавил все семейные бумаги на верхне-среднесибирском точно в том месте, где полагалось — на последней странице в правом нижнем углу, — толку было мало. По новым правилам боевую кровь надо было заверять у нотариуса, собрав свидетельства трех однополчан. Однополчане погибли почти у всех, но к нотариусу все равно была очередь на месяц вперед. Говорили, что свидетелей можно нанять прямо на улице — они топтались возле переводного стола, а рядом прохаживались два крышевавших их правозащитника.
По деньгам выходило, что семье Грыма все равно, где платить — правозащитникам или обычную взятку. Но через взятку было быстрее. Поэтому про окровавленные документы просто забыли, и Грыму даже спасибо толком никто не сказал. Было не до него — в семье стряслось большое горе. Арестовали дядю Жлыга с мопедного завода, и у родни теперь не осталось никаких связей в верхах.
Отчего-то сидеть дома не хотелось. Смотреть снафы или новости было рвотно. Грым решил сходить на рыночную площадь — узнать, что происходит в мире за пределами информационной вселенной.
Дойдя до рынка, он сразу пожалел, что пришел. Площадь превратилась в пропитанный страданием полевой лазарет. Между ранеными, лежащими на соломе и тряпках, ходили писаря, регистрируя пришедших в сознание, чтобы послать за их близкими. Живших неподалеку разбирали родственники — одному хватало подставленного плеча, других увозили в будущее на тележке. А военные санитары все несли и несли с Оркской Славы полуживые обрубки тел. Все как обычно.
Впрочем, у этой победы был особенно горький вкус. Над рыночной площадью висело тридцать шесть трупов в грязных от земли и крови матросках — это были рядовой Блут, надоумивший орков снимать перед камерой штаны, и его подельники, часть которых повесили уже в мертвом виде. У самого Блута на груди висела табличка с малопонятной надписью: