S.W.A.L.K.E.R. Конец света отменяется! (сборник)
Шрифт:
Я оглядываюсь через плечо. Слева и внизу 22-я, моя родная. Еще несколько перекрестков – и будет мой дом, с верандой и даже с бабушкиным скрипучим креслом. Крыша веранды давно прохудилась, и клетчатый плед на кресле сгнил от дождей, а кости ротвейлера зарыты в саду. Мы его еще с бабкой съели. Когда зарывали кости, бабка сказала, что Бобби – это ротвейлер наш – отправился на небеса. Я подумал, зачем бы на небесах понадобилась старая вонючая псина, но промолчал. С бабкой не спорят.
С церковной крыши внизу с карканьем снялись облатки и полетели кормиться.
Гнездо мы нашли по натоптанному. Огромное липкое пятно растеклось по гудрону. Его даже дождь не смыл, и пахло от него клубнично-банановой гнилью. Слой сантиметра три, не меньше. В другое время я бы, может, встал на четвереньки и полизал слегка, но сейчас нельзя. Хрен знает, как там у них с Индейцем обернется. Индеец парень крутой, и в тройке у него не лохи, но и Отмороженный неслабый. Вернется, пока мы тут над кладкой его раскорячились, – и все, опачки, привет Бобби и его верным блохастым дружкам.
– Зачем он тут так метался? – тихо спрашивает из-за спины Пед.
– Очочки протри! – грубо отвечаю я.
Не то чтобы я не любил Педа. Просто всё зло от лишних вопросов. Я так считаю.
Пятно растеклось перед домиком на крыше. Такая кирпичная квадратная надстройка. Может, там механизмы лифта стояли. Или жил кто-то. Маленький человечек, который любит жить на крыше. Короче, самое оно для кладки. Темно, тихо, холодно, и даже заунывное карканье облаток доносится глухо, издалека.
– Ну, – выдыхает Освальд. Поднимает помповик на уровень груди, целясь в черный прямоугольник входа. – Пошли.
И тут мне становится худо. Ненавижу нырять в темноту! Но я не поддаюсь панике и иду следом за Освальдом, потому что очковать – последнее дело. За мной, отдуваясь, топает Пед. Он тоже очкует и поэтому насвистывает сквозь зубы. Идет и свистит дурацкий мотивчик. Дурак-дураком. Когда я оборачиваюсь, он улыбается мне щербатой улыбкой. Это ему Освальд как-то передний зуб вышиб.
– Ты не бойся, Марио, – говорит он, хотя сам очкует покруче меня. – Ты представь, что это просто шарики мороженого в вафельном стаканчике.
Откуда он про шарики-то знает? Я мотаю башкой, чтобы отбросить ненужные мысли, и ныряю в темноту. На помповике Освальда впереди вспыхивает подствольный фонарь. Луч разрезает плотный, как тесто, мрак. Прыгает по стенам. Высвечивает какие-то надписи. Кучи хлама. Голубиное дерьмо. И останавливается в углу, отразившись в огромных, широко распахнутых глазах.
У нее голубые глаза и волосы, и невозможно-белое платьице. Она сидит, поджав к подбородку острые коленки. Волосы вьются мягкими локонами. Даже отсюда понимаю, какими мягкими, хотя на самом деле быть этого не может, потому что она – самая настоящая Марципановая Девочка. Сердце гулко бухает на раз-два-три и, миновав жопу, падает прямо в пятки. Сердцу не хочется на ограду к облаткам. Девочка поднимает кукольное, белое-белое треугольное личико и протягивает
– И**ть, – говорит Освальд, но почему-то не стреляет.
У меня уже палец замерз на спуске, словно на него дохнул Отмороженный.
Девочка протягивает руки, смотрит своими кукольными глазищами и говорит:
– Дяденьки, меня зовут Мальвина. Я боюсь темноты. Возьмите меня отсюда.
Пед выдвигается у меня из-за спины и делает шаг вперед. Освальд хватает его за плечо и громко шепчет:
– Окстись, придурок, это же марципановая сучка! Она тебя живо оприходует!
Девочка смотрит. Освальд, осклабившись, говорит ей:
– Вот какая у Отмороженного сладенькая подружка. Говори, сука, где кладка!
Девочка хлопает длинными ресницами. Губы ее жалобно кривятся.
– Я не марципановая! – кричит она, только очень тихо кричит, шепотом. – Я настоящая девочка! Я его боюсь! Он холодный! Он приходит и хочет погладить меня, но всегда отдергивает руку. Он не пускает меня наружу! Заберите меня отсюда!
Пед сбрасывает пятерню Освальда с плеча и делает еще шаг. Освальд передергивает помпу.
– Подойдешь ближе к ней – пеняй на себя.
Пед оборачивается к нему. Очки блестят в луче подствольного фонаря, и Пед кажется вовсе не Педом, а каким-то незнакомым и страшным очкариком.
– Это ребенок, – говорит он. – Девочка не понимает…
– Все она понимает, – цедит Освальд. – И я понимаю, что ты у нас педофил и любишь маленьких девочек, но это не тот случай. В сторону!
Пед как-то смешно вскидывает руку, словно заслоняясь от летящего в морду снежка.
– Я не педофил! – тонко кричит он. – Я педагог! Учитель. И я вижу, что девочка не понимает, кто она. Мы можем с ней поговорить. Мы сможем узнать…
– Я тебя предупреждал, – говорит Освальд и нажимает на спуск.
От выстрела в тесной каморке мы сразу глохнем. Пед отлетает к стене. Очки слетают у него с переносицы. Девочка, скорчившись в углу, зажимает уши. Освальд отбрасывает помповик и выхватывает ножи.
Марципан оказался вкусным. Таким вязким, к зубам клеится, и с миндальным привкусом. А глаза у нее и правда леденцовые. Один Освальд сгрыз сам. Второй дал мне и говорит:
– Это так у охотников принято. Самые лучшие части забитого зверя: глаза, сердце и желудок.
Я улыбаюсь. Освальд поделился со мной, значит, уважает. Партнер. Мы с ним партнеры. Это хорошо. Сосу голубой леденец, немного пыльный и кисло-сладкий. Такие были у бабки в круглой жестяной коробке с картинкой города наверху. Пыльные, слипшиеся в один ком, разноцветные, очень старые, как и сама бабка, и город на картинке. Самые вкусные на свете леденцы.
Покидав остатки в мешок, смотрим на труп Педа.
Освальд говорит:
– Берем его, что ли?
Я:
– В смысле?
Тащить еще предателя этого с крыши и хоронить. Я понимаю – Бобби. Того мы съели с бабкой. Он нам послужил, хорошее дело сделал. А Пед предатель, перебежчик и трус.