Сага о Форсайтах
Шрифт:
– Я забыл предупредить, что у меня обедает гостья.
Пусть кухарка там приготовит что-нибудь повкуснее, и скажите Бикону, чтобы в половине одиннадцатого подал ландо парой: отвезет ее в Лондон. Мисс Холли спит?
Горничная не знала, кажется, нет. И старый Джолион на цыпочках прокрался по галерее к детской и отворил дверь, петли которой всегда смазывались, чтобы он мог неслышно входить и выходить по вечерам.
Но Холли спала, лежала, как маленькая мадонна из тех, которых старые мастера, закончив, не могли отличить от Венеры Ее длинные темные ресницы были плотно прижаты к щекам; лицо безмятежно-спокойно: желудочек, по-видимому, совсем наладился И в полумраке комнаты старый Джолион стоял и поклонялся ей. Такое прелестное, серьезное, любящее личико! Он больше, чем кто-либо другой, обладал великим умением снова жить в детях. В них он видел свою будущую жизнь - другой будущей жизни, вероятно, и не признавала его здоровая натура язычника. Вот она перед ним, и все у нее впереди, и его кровь - доля его крови - в ее крошечных жилках.
Ирэн стояла у рояля. Она сняла шляпу и кружевной шарф, так что теперь были хорошо видны ее золотистые волосы и бледная шея. В сером платье, у рояля палисандрового дерева - старый Джолион залюбовался ею.
Он подал ей руку, и они торжественно двинулись в столовую. В этой комнате, где во время обеда без труда размещалось "двадцать четыре человека, стоял теперь только небольшой круглый стол. Большой обеденный стол угнетающе действовал на оставшегося в одиночестве старого Джолиона; он велел его убрать до возвращения сына. Здесь, в обществе двух превосходных копий с мадонн. Рафаэля, он обычно обедал один. В то лето это был единственный безрадостный час его дня. Он никогда не ел особенно много, как великан Суизин, или Сильванос Хэйторп, или Антони Торнуорси - приятели прошлых лет; и обедать одному, под взглядом мадонн, было грустным занятием, которое он кончал как можно скорее, чтобы перейти к более духовному наслаждению кофе и сигарой. Но сегодняшний вечер - другое дело. Он посматривал через стол на Ирэн и говорил об Италии и Швейцарии, рассказывал ей о своих путешествиях и о других случаях из своей жизни, которые уже нельзя было рассказывать сыну и внучке, потому что они их знали. Он радовался, что теперь было кому послушать. Он не стал одним из тех стариков, которые кружат и кружат все по тем же воспоминаниям. Быстро утомляясь от разговора бестактных людей, он сам инстинктивно избегал утомлять других, а врожденное рыцарство заставляло его быть особенно осторожным с женщинами. Ему хотелось вызвать ее на разговор, но, хотя она отвечала и улыбалась и как будто с удовольствием слушала его рассказы, он не переставал чувствовать ту таинственную замкнутость, в которой заключалась большая доля ее привлекательности. Он не терпел женщин, которые выставляют напоказ глаза и плечи и болтают без умолку; или суровых женщин, которые всеми командуют и делают вид, что все знают. Он поддавался только на одно женское свойство - обаяние, и чем спокойнее оно было, тем больше он ценил его. А в Ирэн было обаяние, неуловимое, как вечернее солнце на итальянских холмах и долинах, которые он так любил когда-то. И от сознания, что она живет одна и замкнуто, она словно делалась ему ближе, как необъяснимо желанный друг. Когда человек очень стар и отстал безнадежно, ему приятно чувствовать себя в безопасности от посягательств молодых соперников, ибо он все еще хочет быть первым в сердце прекрасной. И он пил вино и смотрел на ее губы, и чувствовал себя почти молодым. А пес Балтазар лежал и тоже смотрел на ее губы и в душе презирал перерывы в их беседе и движение зеленоватых бокалов с золотистым напитком, который был ему глубоко противен.
Начинало темнеть, когда они вернулись в гостиную. И, не выпуская изо рта сигары, старый Джолион сказал:
– Сыграйте мне Шопена.
По тому, какие человек курит сигары и каких композиторов любит, можно узнать, из чего соткана его душа. Старый Джолион не выносил крепких сигар и музыки Вагнера. Он любил Бетховена и Моцарта, Генделя и Глюка, и Шумана, и, совсем непонятно почему, - оперы Мейербера. Но за последние годы он поддался чарам Шопена, так же как в живописи не устоял перед Ботичелли. Увлекаясь новыми любимцами, он сознавал, что отходит от мерила Золотого века. Новая поэзия уже не была поэзией Мильтона, и Байрона, и Теннисона, Рафаэля и Тициана, Моцарта и Бетховена. Она была словно в дымке; эта Поэзия никому не
Ирэн села к роялю под электрической лампой с жемчужно-серым абажуром, а старый Джолион опустился в Кресло, откуда ему было видно ее, положил ногу на ногу и медленно затянулся сигарой. Она сидела несколько минут, опустив пальцы на клавиши, по-видимому обдумывая, что бы сыграть ему. Потом она заиграла, и в душе старого Джолиона возникла грустная радость, ни с чем на свете не сравнимая. Им постепенно овладело оцепенение, прерываемое только движением его руки, изредка вынимавшей изо рта сигару и снова водворявшей ее на место. Было это и от присутствия Ирэн, и от выпитого вина, и от запаха табака; но был еще и мир, где солнечный свет сменился лунным; и пруды с аистами, осененные синеватыми деревьями с горящими на них розами, красными, как вино, и поля мяты, где паслись молочно-белые коровы, и женщина, как призрак, с темными глазами и белой шеей, улыбалась и протягивала руки; и по воздуху, подобному музыке, скатилась звезда и зацепилась за рог коровы. Он открыл глаза. Прекрасная вещь; она хорошо играет - ангельское туше! И он снова закрыл глаза. Он ощущал невероятную грусть и счастье, как бывает, когда стоишь под липой в полном медвяном цвету. Не жить своей жизнью, просто таять в улыбке женских глаз и впивать ее аромат! И он отдернул руку, которую пес Балтазар неожиданно лизнул.
– Прекрасно, - сказал он, - продолжайте, еще Шопена!
Она опять заиграла. Теперь его поразило сходство между нею и музыкой Шопена. Покачивание, которое он заметил в ее походке, было и в ее игре, и в выбранном ею ноктюрне, и в мягкой тьме ее глаз, и в свете, падавшем на ее волосы, словно свет золотой луны. Соблазнительна, да; но нет ничего от Далилы ни в ней, ни в этой музыке. Длинная синяя лента, крутясь, поднялась от его сигары и растаяла. "Так вот и мы исчезнем, - подумал он.
– И не будет больше красоты. Ничего не будет?"
Снова Ирэн перестала играть.
– Хотите Глюка? Он писал свои вещи в залитом солнцем саду, а рядом с ним стояла бутылка рейнвейна.
– А, да! Давайте "Орфея".
Теперь вокруг него расстилались поля золотых и серебряных цветов, белые фигуры двигались в солнечном свете, порхали яркие птицы. Во всем было лето. Волны сладкой тоски и сожаления заливали его душу, С сигары упал пепел, и, доставая шелковый носовой платок, чтобы смахнуть его, он вдохнул смешанный запах табака и одеколона. "А, - подумал он, - молодость вспомнилась - вот и все!" И он сказал:
– Вы не сыграли мне "Che faro".
Она не ответила; не шевельнулась. Он смутно почувствовал что-то - какое-то странное смятение. Вдруг он увидел, что она встала и отвернулась, и раскаянье обожгло его. Какой он медведь! Ведь, подобно Орфею, и она, без сомнения, искала погибшего в чертогах воспоминаний. И, глубоко расстроенный, он встал с кресла. Она отошла к большому окну в дальнем конце комнаты. Он тихонько последовал за ней. Она сложила руки на груди, ему была видна ее щека, очень бледная. И, совсем расчувствовавшись, он сказал:
– Ничего, ничего, родная! Слова эти вырвались у него невольно, ими он всегда утешал Холли, когда у нее что-нибудь болело, но действие их было мгновенно и потрясающе. Она разняла руки, спрятала в ладони лицо и расплакалась.
Старый Джолион стоял и глядел на нее глубоко запавшими от старости глазами. Отчаянный стыд, который она, видимо, испытывала от своей слабости, так не вязавшейся со сдержанностью и спокойствием всего ее поведения, казалось, говорил, что она никогда еще не выдавала себя в присутствии другого человека.
– Ну, ничего, ничего, - приговаривал он и коснулся ее почтительно протянутой рукой.
Она повернулась и прислонилась к нему, не отрывая ладоней от лица. Старый Джолион стоял очень тихо, не снимая худой руки с ее плеча. Пусть выплачется - ей легче станет! А озадаченный пес Балтазар уселся на задние лапы и разглядывал их.
Окно еще было открыто, занавески не задернуты, Остатки дневного света снаружи сливались со светом лампы; пахло свежескошенной травой. Умудренный долгою жизнью, старый Джолион молчал. Даже большое горе выплачется со временем - только время залечит печаль, Время - великий целитель. На ум ему пришли слова: "Как лань желает к потокам воды", но он не знал, зачем они ему. Потом, уловив запах фиалок, он понял, что она вытирает глаза. Он выдвинул подбородок, прижался усами к ее лбу и почувствовал, что она вздрогнула всем телом, как дерево, когда стряхивает с ветвей дождевые капли. Она поднесла его руку к губам, словно говоря: "Все прошло. Простите меня!"
От поцелуя ему почему-то стало легче; он повел ее назад к роялю. И пес Балтазар пошел следом и положил к их ногам кость от одной из съеденных ими котлет.
Желая как можно скорее сгладить память об этой минуте, он не мог придумать ничего лучше фарфора; и, переходя с ней от одного шкафчика к другому, он вынимал образцы изделий Дрездена, Лоустофта и Челси и поворачивал их в тонких жилистых руках, кожа на которых, покрытая редкими веснушками, выглядела очень старой.
– Вот это я купил у Джобсона, - говорил он, - заплатил тридцать фунтов. Очень старая. Везде эта собака раскидывает кости! Этот старый бокал мне попался на аукционе, когда достукался распутник маркиз. Впрочем, вы этого не можете помнить. Вот хороший образчик Челси. Ну, а как вы думаете, вот это что?