Салтыков-Щедрин
Шрифт:
Мрачен пейзаж Петербурга, нарисованный в этих письмах. Уже первые впечатления человека, только что вернувшегося из-за границы, достаточно колоритны:
«Едем: на улицах чуть брезжит, сверху изморозь, лошади едва ногами перебирают, кнут так и стучит по крышке кареты». Прохожие, если у них книжка под мышкой, выглядят робкими. По вечерам поражает обилие неосвещенных окон: то ли торопятся пораньше спать залечь, то ли пытаются шторами отгородиться от улицы, от торжествующей ябеды, готовой со злорадным любопытством огорошить даже компанию невинных картежников ехидным вопросом: «А что вы тут делаете, добрые люди? Что за сборище такое?» Даже упавший за
А на улице, в газетах, повсюду — тучи мерзавцев, играющих, как комары при благоприятной погоде: «Зашел я в трактир закусить, взял кусок кулебяки и спросил рюмку джина. И вдруг сбоку голос: «А наше отечественное, русское… стало быть, презираете?»… Однако покуда молчу. А «мерзавец» между тем продолжает: «Ныне все так: пропаганды проповедуют да иностранные образцы вводить хотят…»
Даже под семейным кровом нет спасения от «веяний» современности: «…намеднись как-то начал я, по обыкновению, фрондировать, а он вдруг: вы, папенька, на будущее время об известных предметах при мне выражайтесь осторожнее, потому что я, по обязанности, не имею права оставлять подобные превратные суждения без последствий», — рассказывает отец прокурора Сенички.
«В такое время, во всяком обществе, которое не имеет совершенно интимного характера, надо как можно менее говорить обо всем том, что не подсказывается вам вашими прямыми обязанностями, что я и делаю».
Последние слова могут тоже показаться цитатой из «Писем к тетеньке». Однако это отрывок из написанного годом позже письма одного из царских министров — М. Н. Островского, вовсе не склонного к сатирическим преувеличениям.
Еще в середине 60-х годов, в первую пору реакции, Герцену мерещилась встающая из гроба николаевщина. Но мертвецы редко возвращаются в своем прежнем обличье. Чаще они поступают как упыри, стремясь придать себе видимость живых и вызвать румянец на провалившихся щеках. Щедрин зорко подметил одно из орудий реакции — умение примоститься к «хорошему слову» и извратить его смысл.
Лгун-паша, как прозвали графа Игнатьева турки в бытность его послом в Константинополе, и в министерстве внутренних дел остается Хлестаковым, жаждущим всех очаровать, всем понравиться, всех отуманить. Он обещает, обещает, обещает — направо и налево. Он обещает, что правительство «примет безотлагательные меры, чтобы установить правильные способы, которые обеспечивали бы наибольший успех живому участию местных деятелей в деле исполнения высочайших предначертаний». Он обещает, что правительство позаботится о сложении недоимок с крестьян: дайте только управиться с крамолой! Он носится с идеей о земских соборах, поддерживая Ивана Аксакова в его призывах создать «самоуправляющуюся местно землю с самодержавным царем во главе», созывает в Петербург выборных земских «сведущих людей».
В «Письмах к тетеньке» Щедрин ясно доказывает, что под видом «народа», «земства» к власти стремится подобраться реакционное дворянство, маскирующееся ныне либерально звучащим термином «содействие». Видимость «выборности», «демократического» происхождения этих возможных будущих хозяев России кажется ему очень опасной. Дракин (псевдоним земца) пойдет по тому же пути, что и прежний царский бюрократ Сквозник-Дмухановский, и даже превзойдет его своими подвигами, но будет представляться народным избранником.
«И жаловаться на него я не могу, — представляет себе эту перспективу сатирик, — потому что, прежде чем я разину рот, мне уже говорят: ну что, старичок! поди, теперь у вас не житье, а масленица! Смотришь, ан у меня при таком приветствии и язык пресекся. Никогда я его не излюблял, а мне говорят: излюбил! Никогда
Но царизму даже игнатьевская «народная политика» казалась либерализмом; даже эти «холостые выстрелы», как метко определил политику «лгун-паши» Д. А. Милютин, казались Александру III и его вдохновителям опасной, разрушительной канонадой.
Игнатьев увлекался своей ролью и был по-своему искренен, как Хлестаков. «Он лгал вследствие потребности своей природы, лгал, как птица поет, как собака лает, лгал на каждом шагу, без малейшей нужды и расчета, даже во вред самому себе», — писал об Игнатьеве современник. И все это знали. Почему же терпели на посту министра-лгуна? Он был нужен. Это не он лгал, это лгал его устами сам царизм, колеблясь, не пора ли выпустить на сцену нового актера.
Однажды утром Михайловский и Кривенко, принимавшие в редакции посетительницу, услышали тяжелую и торопливую поступь Салтыкова, сопровождавшуюся звуками, более всего походившими на разъяренное рычание раненого льва. Михаил Евграфович появился в дверях с «Правительственным вестником» в руках.
— Читали? Читали? — спросил он, не здороваясь. Высочайшее повеление о назначении министром внутренних дел графа Д. А. Толстого привело его в неистовство, хотя совершалось только то, что предчувствовал он в «За рубежом»:
«Разве не бывало примеров, что и в оставленных храмах вновь раздавались урчания авгуров, что и низверженные кумиры вновь взбирались на старые пьедесталы и начинали вращать алмазными очами?»
— Как, — кричал Салтыков, — этого тюремщика, который дурацким классицизмом отправил десятки юношей на тот свет?! Да он теперь всю Россию в кандалы закует! Только как бы им не проиграться!
Невидящим взглядом глядел он на женщину, с которой разговаривали его сотрудники, и не знал, что через три дня эта народоволка (А. П. Корба) будет арестована и как одно из последних впечатлений унесет с собой «во глубину сибирских руд» его страстное и грозное пророчество.
В «Современной идиллии» сатирик сделал намек на возможность катастрофы, к которой придет правительство, вступив на путь реакции. Напомнив библейский рассказ о гибели фараона в Красном море, Щедрин пояснил его: «Старожилы рассказывают, что в старину здесь, полевее, брод был, а фараон ошибся, взял вправо, да так с колесницей и ухнул».
«Теперь надо писать о светопреставлении», — сообщает он Белоголовому, рассказывая, что собирается кончить «Современную идиллию».
Возвращение к книге, начатой еще в 1877–1878 годах, продиктовано тем, что «фараонова колесница» самодержавия, в свою очередь, вернулась на путь, каким она следовала до «диктатуры сердца», и упрямо двинулась по нему, все больше увязая в грязи и крови. Не случайно этот своеобразный сатирический роман Щедрина как бы вбирает в себя многие образы и мотивы, звучавшие в «Убежище Монрепо», в «Круглом годе», «За рубежом», написанных на рубеже двух десятилетий.
Благонамеренное негодяйство все бесстыднее вторгается в жизнь «средних» людей, запрашивая с них все более высокую цену за относительное спокойствие. Уже мало простого устранения от какой-либо деятельности, в которой можно было бы подозревать хотя бы отдаленное подобие неблагонамеренности. Воздержание от участия в ликованье торжествующей свиньи уже становится подозрительным. Отсутствие каких бы то ни было предосудительных поступков не является оправданием, ибо настает черед «сердцеведения».