Салтыков-Щедрин
Шрифт:
Напечатав в сентябре третий том «Губернских очерков» и вроде бы покончив со своей «крутогорской» темой, Салтыков все никак не может отрешиться от образов и впечатлений вятских лет, все не удается ему преодолеть привычных гоголевских сюжетных схем и юмористических интонаций натуральной школы. Кажется, что он начинает повторяться, и сам это чувствует. Атмосфера петербургских чиновничьих кабинетов не вдохновляла, как не вдохновляла и атмосфера провинциальных канцелярий. В произведениях, написанных в конце года, лишь местами, лишь проблесками предвещается собственный салтыковский стиль. Его комический талант еще не достигает комической силы, еще не становится сатирой...
Первый рассказ, напечатанный в «Современнике» — «Жених» (1857, октябрь), — это по-прежнему эпизод из истории крутогорских нравов, даже герои все те же — генерал Голубовицкий, Порфирий Петрович. Приезд в Крутогорск
Для продолжения «Губернских очерков» писал Салтыков комедию «Царство смерти». И дело не только в том. что перед зрителями должны продефилировать герои «прошлых времен» — «отходящие», «умирающие». «Царство смерти» — какое многозначительное, пожалуй, даже фантастическое название: всеобщий распад, всеобщая гибель — гибель целого мира будто бы неизменных, от века устоявшихся и прочных отношений: истина во всей своей наготе открывается перед лицом смерти. Умирает символический представитель этого мира, и рушится мир. Главным действующим лицом комедии, названной при публикации в октябрьской книжке «Русского вестника» «Смерть Пазухина», становится всепроникающая, всеразрушающая смерть — умирают продажные статские советники Фурначевы, умирают купцы Пазухины, всегда готовые расстаться со своей «старой верой» во имя корысти. Смерть беспощадно обнажает истину этого мира греха, лжи, преступления и лицемерия. Лицемер и предатель Иудушка Головлев начинает свой путь отсюда.
На святках 1857 года вспоминает Салтыков рождественскую ночь года 1854-го, когда ехал он ловить раскольников в вятских и пермских лесах, — так рождается «Святочный рассказ». Боязный, трудолюбивый и честный русский мужик заполняет сознание Салтыкова: «...я несомненно ощущал, что в сердце моем таится невидимая, но горячая струя, которая, без ведома для меня самого, приобщает меня к первоначальным и вечно бьющим источникам народной жизни». Мир народной жизни — это тот мир, который никогда не умрет, который будет жить вечно.
Только что, в декабрьской книжке «Современника», в статье Добролюбова о третьем томе его «Губернских очерков», прочитал Салтыков следующие слова: «Не дальше как в прошлом году сам господин Щедрин похоронил прошлые времена». (Речь идет о заключительных словах «Эпилога» «Губернских очерков», напечатанного в декабре 1856 года.) «Но вот опять, — продолжает Добролюбов, — все покойники оказались живехоньки и зычным голосом отозвались в третьей части «Очерков»...» Да-да, конечно, Салтыков согласен, что и князь Чебылкин, и Порфирий Петрович, и все эти Живновские и Разбитные, и бесчисленные подьячие и приказные никак не хотят умирать и возглашают о себе зычными голосами. Однако — ведь о похоронах прошлых времен вещал автору в его фантастическом сновидении Владимир Константиныч Буеракин с болезненной иронией в голосе. Да, эти похороны — сон, да, скептик Буеракин иронизирует, и Салтыков готов иронизировать вместе с ним. И все же — когда писалось проникнутое бодростью и надеждой декабрьское письмо к И. Аксакову, Салтыков был уверен в неизбежной и близкой гибели прошлых времен, в том. что умирающие, хотя еще и живы, но тем не менее умирают, и следует всячески этому умиранию содействовать. Он уверен и в том, что трудолюбивый и честный Иванушка скоро сядет за стол, чтобы судить и рядить.
Салтыков мог быть доволен. Несмотря на настороженное отношение к нему Некрасова, «Современник» — а мнением журнала Салтыков очень и очень дорожил — в лице Добролюбова (а раньше Чернышевского) с одобрением отозвался о той благородной борьбе, которую продолжает «г. Щедрин», «не обнаруживая ни малейшего истощения сил», постоянно высказывая в каждом новом «губернском» рассказе, «как велик запас его средств, как неистощим источник его наблюдений».
В противоположность суровому добролюбовскому приговору «талантливым натурам» какая-то даже несколько неожиданная нежность звучит в характеристике живого образа народной массы, многоликой и многозвучной толпы богомольцев и странников, проходящих по страницам «Губернских очерков». Именно в то время, когда в творческом сознании Салтыкова рождалась сказочная «запевка» о судящем,
Добролюбов, наверное, сам того не зная, поддержал Салтыкова в момент тяжелый и смутный, в дни, когда мысль и фантазия работали напряженно и творчески, когда замыслы радостно роились в голове, требуя воплощения, но когда росли беспокойство и тревога. Репутация обличителя бюрократии не сулила ничего доброго, а особенно Салтыкову, который сам был «действующим» бюрократом — чиновником, близким к самым верхам правительственной иерархии. Министру Ланскому, очень ценившему служебные способности и трудолюбие своего чиновника особых поручений, приходилось — из-за Салтыкова и другого литератора-обличителя, служившего в министерстве, П. И. Мельникова (Андрея Печерского) — постоянно отражать недоброжелательные нападки со стороны высокопоставленных сановников. Особенно донимал мягкого Ланского непримиримый консерватор и крепостник граф Панин, который даже жаловался царю, что стало невозможно министерством управлять — обличительная литература во все вмешивается.
Где-то в октябре—ноябре 1857 года Ланской призвал к себе Мельникова и потребовал, «чтобы тот не писал в журналах». Через много лет Салтыков вспоминал: «Мельников прибегает ко мне и сообщает об этом. Ну, стало быть, и до меня дело касается. Иду к Ланскому. Спрашиваю его. Старик весь покраснел и говорит: «Это до вас вовсе не касается». Однако все-таки это очень и очень Салтыкова касалось. Ведь именно осенью его письма вскрывались (перлюстрировались) в III отделении, а в октябре в этом малопочтенном учреждении завелась даже переписка, в которой Салтыков упоминался как «человек безнравственный и сатирик, нерасположенный к правительству», и агент-осведомитель даже предлагал произвести «обыск его бумаг». Вряд ли такой обыск был произведен, однако соответствующие предупреждения «быть осторожным» Салтыков, конечно, получил, что заставляло его на какое-то время прекратить печатание своих новых произведений, по крайней мере до тех пор, «покуда не разъяснится мрак, скопившийся на моем горизонте». Письмо к Е. Ф. Коршу, где находятся эти слова, было написано 10 декабря 1857 года, и как раз в эти дни читал Салтыков статью Добролюбова.
Служебные неурядицы, все эти начальственные предупреждения и предостережения по поводу печатания его произведений вновь и вновь напоминали о том неустойчивом равновесии между службой и литературой, в которой он находился уже почти два года, с начала писания «Губернских очерков». Он по-прежнему служил честно и добросовестно — по крайнему своему разумению; он считал свою службу полезной, в особенности в условиях напряженной борьбы между теми, кто практиковал либерализм в «капище антилиберализма», такими «красными бюрократами», как Николай Милютин, и теми, кто был самим этим капищем — чиновниками и царедворцами вроде графа Панина.
Салтыков уже твердо знал, что его истинное дело, его призвание — литература. Но и порвать с опостылевшей петербургской службой он никак не мог: надо же чем-то жить, литературой-то не проживешь, ведь он не маститый Тургенев и не свободный и независимый Лев Толстой.
Над Россией медленно плыл морозный декабрь 1857 года. В бледном свете короткого дня, под немой звездной чернотой или резкой лунной синевой ночи стыли снежные дали бесконечных полей, чащи и буреломы неисходных лесов; дышали там и сям пахучими древесными дымами затерянные в русских просторах деревушки и барские усадьбы, тянулись к небу кресты и колокольни бесчисленных церквей. Земля ждала весны... ждала воли... Не спал мужик, тревожно, но привычно думал о своей полосе, о своем коняге, о буренке; хватит ли до нового урожая хлеба, достаточно ли овса и сена. Думал о первенце Петрухе, не падет ли на него жребий идти в рекруты, думал о Марье, ведь опять ей, больной и истощенной, придется жать барское поле, когда и на своем-то еще рожь стоит. Волновало и новое — слухом земля полнится — вдруг выйдет желанная воля! И не надо будет надрываться на барщине, и земля станет вольная, своя, не барская?.. В каком-нибудь пошехонском захолустье не спалось и барину — и его одолевали беспокойные мысли о столь возможной «катастрофе» — крестьянском освобождении. Куда тогда деваться, как жить, когда в так в утлом хозяйстве едва концы с концами сводятся?..