Самая хитрая рыба
Шрифт:
Она может и не уточнять, о какой пластинке идет речь. Мы уже месяц слушаем Бернеса: «Я люблю тебя, жизнь!» Этим летом все словно с ума сошли по этой песне.
– А где ваша? – спрашиваю я. У Лагранских пластинок – тьма-тьмущая, своими глазами видела.
– Разбилась.
Леля смотрит на меня невинными голубыми глазами. Так глядят только отъявленные вруны. «Дядя Женя расколошматил», – понимаю я. Нам, соседским детям, известно о семье Лагранских гораздо больше, чем они подозревают.
– Я мигом!
Я мчусь как олень, нет, как ветер! Как
– Не сломай, – наставительно говорит Надя Горина. Она тоже блондинка, но разве могут ее спутанные соломенные кудряшки сравниться с сияющим венцом над головой нашей Лели!
Я не удостаиваю Горину ответом. Мне не до того. Теперь я – рядовой, несущий важное донесение своему генералу. Адьютанты убиты, оруженосцы ранены, офицерские лошади пали в бою, и вся надежда только на меня.
– Анюта, ты золото!
Лагранская смеется и целует пластинку. А потом манит меня пальцем и уходит вглубь комнаты.
Этот жест означает, что можно усесться на ее подоконнике и наблюдать, как она ходит и повторяет строчку за строчкой.
– Я люблю тебя, жизнь! – восклицает Леля. – Что само по себе и не ново! Я люблю тебя, жизнь! Я люблю тебя снова и снова!
Я обожаю нашу соседку, как только девочка-замарашка может обожать сказочную принцессу. Лагранская и есть воплощенная сказка, волшебство красоты, озаряющей нашу прозаическую жизнь. Она одаряет меня улыбкой, точно королева нищенку золотой монетой, и я становлюсь богаче всех в королевстве.
Но даже восхищение Лелей не мешает мне понимать, что Бернес поет эту песню намного лучше. Лагранская зачем-то прижимает руки к сердцу, сверкает глазами, «давит драму», как выражается отец. Бернес поет о мире, Леля – о себе. На строчке «мне немало дано» я не могу удержаться от смеха: актриса непроизвольно выпрямляет спину, и сразу бросается в глаза, что она и впрямь щедро одарена природой.
– Что ты зубы скалишь? Глупая обезьяна!
Лагранская кидает в меня домашней туфлей с меховым помпоном, и я сваливаюсь с подоконника – больше от хохота, по правде говоря, а не оттого, что меня сбивают, как кеглю.
Я лежу в траве на спине, и надо мной выплывает, как луна в небе, белое лицо.
– Ты не ушиблась? – озабоченно спрашивает луна.
Даже если бы я и ушиблась, я никогда не призналась бы в этом. Мне хочется геройствовать ради Лели и терпеть лишения. Какая жалость, что я не свалилась в крапиву!
– Подай туфлю! – Из сочувственного голос актрисы становится капризным. – Ты что, заснула? Неси ее сюда.
Когда с маленькой туфлей в руках, похожая на принца, разыскивающего свою Золушку, я перевешиваюсь через подоконник, Лагранской нет в комнате. Откуда-то из глубины дома раздается ее недовольное восклицание.
– Иду!
Пролетаю по коридору и оказываюсь в самой невероятной комнате, которую когда-либо видела.
– Это
Створки огромного, как бальный зал, шкафа широко распахнуты. Внутри висят шелковые халаты, платья с лентами и платья, вышитые бисером, а в углу стоит и оценивающе смотрит – могу поклясться, что смотрит! – пышное бархатное платье, кроваво-красное с голубым отливом. Даже красота хозяйки тускнеет на фоне роскошных, как павлиньи перья, одеяний.
– Лелька! – зычно кричат от входной двери. – Где ты?
– Я здесь, котичек!
Лагранская вспархивает и исчезает.
В трельяже отражается моя ошеломленная физиономия.
У мамы есть красивые платья. Время от времени я украдкой забираюсь в родительскую комнату, чтобы понюхать мамины вещи и подержать в руках драгоценность: флакончик «Белой сирени». Я даже осмеливаюсь вытащить пробку. Если меня поймают за этим занятием, убьют на месте.
Но мамины платья не идут ни в какое сравнение с тем, что хранится в шкафу Лагранской. Передо мной пещера Аладдина, и я – ее единственный гость.
Изумрудный шелк переливается в ладонях. Я прижимаюсь щекой к великолепному пурпурному бархату и закрываю глаза, пьянея от тяжелого густого аромата. Вспыхивает на солнце и рассыпает искры лиф платья, обшитый золотистым стеклярусом.
От слабости я плюхаюсь в кресло перед зеркалом.
Трельяжный столик завален баночками, коробочками, папильотками, тюбиками с помадой. В выдвинутом ящике виднеются не один, не два, а дюжина флакончиков. Здесь и мамина «Белая сирень», и «Красная Москва», и небрежно отодвинутые в глубину несколько «Ландышей серебристых», и густо-коньячного цвета «Пиковая дама»… Но ближе всего – картонный сундучок с нарисованным Кремлем. Под откинутой крышкой стеклянный матовый куб с островерхой башенкой. «Черный ларец», – читаю я на коробке.
Я знаю, что нельзя трогать чужое. Но рука сама тянется к кубу.
– Ты что делаешь?
Пронзительный голос Лагранской ударяет, как хлыст. Я отдергиваю руку и вскакиваю.
– Тише, тише… Что за шум, а драки нет?
Отодвинув Лелю, из-за двери выходит ее муж.
– Дядя Женя!
– Здравствуй, Аня!
Дядя Женя помнит по именам всех детей в поселке, а также их собак, котов и морских свинок. Он маленький, веселый, с кривым ртом и не по росту огромными руками. К его макушке с двух сторон подбираются залысины, похожие на речные отмели.
– Дразним детей, значит? – спрашивает он у жены. – Ну, ей-богу, Леля, стыдно! – Та раздраженно дергает плечиком. – Хочешь понюхать духи, Аня?
Я не смею даже кивнуть. Так и стою навытяжку: глупый солдат, провинившийся перед командиром.
Дядя Женя присаживается на корточки, вытаскивает пробку из флакона. Стеклянным кончиком, на котором висит темно-золотая капля, проводит по моему запястью. На коже остается влажный след, будто по мне проползла крохотная улитка.
– Теперь от тебя будет нести старушками!