Самодержец пустыни
Шрифт:
ЯРОСЛАВСКИЙ: Сколько лет вы насчитываете своему роду?
УНГЕРН: Тысячу лет.
Имея в виду эту реплику, один из эмигрантских комментаторов процесса чуть позже напишет: «Тысячелетняя кровь имела для его палачей особый „букет“, как старое вино». Замечание эффектно, хотя неверно по существу. Прежде всего интересовала не древность крови, а её состав. Как сам Унгерн подчёркивал, что все главные большевики – евреи, так Ярославский не лишним считает напомнить, что в верхах Белого движения много прибалтийских немцев.
ЯРОСЛАВСКИЙ: Чем отличился ваш род на русской службе?
УНГЕРН: Семьдесят два убитых на войне.
Ответ
ЯРОСЛАВСКИЙ: Судились вы за пьянство?
УНГЕРН: Нет.
ЯРОСЛАВСКИЙ: А за что судились?
УНГЕРН: Избил комендантского адъютанта.
ЯРОСЛАВСКИЙ: За что?
УНГЕРН: Не предоставил квартиры.
ЯРОСЛАВСКИЙ: Вы часто избивали людей?
УНГЕРН: Мало, но бывало.
ЯРОСЛАВСКИЙ: Почему же вы избили адъютанта? Неужели только за квартиру?
УНГЕРН: Не знаю. Ночью было.
Всё это кажется диалогом из пьесы абсурда. В Забайкалье ещё не остыли поля сражений, а здесь подробнейшим образом разбирается четырехлетней давности заурядная пьяная драка. Но наконец неизвестный адъютант оставлен в покое. Обвинитель, как и следовало ожидать, расспрашивает Унгерна о его родственнике-шпионе, затем следует несколько вопросов идеологического порядка, призванных выявить обскурантизм подсудимого, после чего председательствующий зачитывает отрывки из следственного материала – об экзекуциях и казнях.
Теперь Ярославскому предоставляется слово для обвинительной речи. В газете она занимает почти целую полосу, но её нехитрый смысл при всей напыщенности может быть сведён к следующему: суд над Унгерном есть суд не над личностью, а «над целым классом общества – классом дворянства». От «эпохи крестовых походов с их ужасами», к которым прямо причастны предки подсудимого, Ярославский опять возвращается всё к тому же комендантскому адъютанту: «Унгерн бьёт его по лицу, потому что привык бить людей по лицу, потому что он барон Унгерн, и это положение позволяет ему бить людей по лицу…»
Его жестокость объясняется прежде всего двумя причинами: классовой психологией дворянства и религиозностью, которая в изложении Ярославского предстаёт как набор кровавых суеверий. Как иудеев обвиняли в человеческих жертвоприношениях, так и он предъявляет аналогичное обвинение своим врагам: «Они считают, что не только нужно установить некий ряд обрядов, они верят в какого-то бога, верят в то, что этот бог посылает им баранов и бурят, которых нужно вырезать, и что бог указывает им звезду, бог велит вырезывать евреев и служащих Центросоюза, всё это делается во имя бога и религии» [99] .
99
При этом Ярославский никак не подчёркивает сам тот факт, что с особенным садизмом Унгерном истреблялись именно евреи. Вообще, во всей его обвинительной речи звучит единственная человеческая нота: «Лично Унгерн просто несчастный человек, вбивший себе в голову, что он спаситель и восстановитель монархов и на него возложена историческая миссия».
И вывод: «Приговор должен быть приговором над всеми дворянами, которые пытаются поднять свою руку против власти рабочих и крестьян!»
Затем выступает защитник – Боголюбов.
Начинает он с комплимента предыдущему оратору: «После великолепной и совершенно объективной речи обвинителя…» Тем не менее он позволяет себе сказать ту правду об Унгерне, которая устроителям процесса была отнюдь не нужна и которая, в общем-то, с тех пор так ни разу и не прозвучала.
«Серьёзный противоборец России, – вольно пересказывает Боголюбов формулировки обвинения, – проводник захватнических планов Японии» и т. д. Но так ли это? Нет: «При внимательном изучении следственного материала мы должны снизить барона Унгерна до простого, мрачного искателя военных приключений, одинокого, забытого совершенно всеми даже за чертой капиталистического окружения».
Нужно отдать должное смелости Боголюбова. Он, пусть осторожно, подвергает сомнению выводы представительства ВЧК по Сибири, которое готовило обвинение.
И ещё один выпад, на этот раз – в сторону Ярославского, объявившего Унгерна типичным представителем своего класса. Но разве может, спрашивает Боголюбов, хотя бы и прибалтийский барон, будучи нормальным человеком, «проявить такую бездну ужасов»? И продолжает: «Если мы, далёкие от медицины и науки люди, присмотримся во время процесса, мы увидим, что помимо того, что сидит на скамье подсудимых представитель т. н. аристократии, плохой её представитель, перед нами ненормальный, извращённый психически человек, которого общество в своё время не сумело изъять из обращения…»
Боголюбов предлагает два варианта приговора. Первый: «Было бы правильнее не лишать барона Унгерна жизни, заставить его в изолированном каземате вспоминать об ужасах, которые он творил». Увы, продолжающаяся «борьба с капиталистическим окружением» делает этот вариант сугубо предположительным.
Остаётся второй: «Для такого человека, как Унгерн, расстрел, мгновенная смерть, будет самым лёгким концом его мучений. Это будет похоже на то сострадание, какое мы оказываем больному животному, добивая его. В этом отношении барон Унгерн с радостью примет наше милосердие».
ОПАРИН: Гражданин Унгерн, вам предоставляется последнее слово.
УНГЕРН: Мне нечего сказать.
Перерыв: трибунал удаляется на совещание. Процесс продолжался пять часов. В 17.15 объявляется приговор. Унгерн признан виновным по всем трём пунктам обвинения, включая сотрудничество с Японией, и приговорён к смертной казни. Это конец: приговор окончательный, обсуждению и обжалованию не подлежит.
Расстреляли его в тот же день.
В одном ему повезло больше, чем Семёнову, спустя четверть века повешенному на Лубянке. Ходили упорные слухи, будто Унгерну позволили умереть не в петле, которой грозили ему каппелевцы, и даже не от пули в затылок, а перед строем стрелкового взвода.
Но, может быть, это всего лишь слухи.
Зато известно, что когда весть о смерти барона пришла в Ургу, Богдо-гэген повелел служить молебны о нём во всех монастырях и храмах Монголии.
Рассеянные и мёртвые
Незадолго до казни Унгерна или вскоре после неё, в середине сентября 1921 года, жестоко потрёпанная красными бывшая бригада Резухина, от которой осталось человек двести, первой достигла границы на северо-востоке Халхи и сдалась китайским властям.