Самодержец пустыни
Шрифт:
Возможно, его имя возложил на себя кто-то из русских эмигрантов, причём извлекал из этого определённые выгоды. Во время Гражданской войны и позднее в России и в эмиграции самозванцев было множество; правда, чаще всего среди них встречались «дети» покойных вождей, красных и белых. Унгерн тоже не избежал этой участи. В 30-х годах в Париже появлялся некий молодой человек, называвший себя его сыном. Трудно сказать, было это мошенничеством или нет, но, во всяком случае, явление Унгерна-младшего состоялось вполне в духе романтических легенд о бароне-мистике: юношу сопровождал какой-то загадочный латыш в костюме буддийского монаха.
Тогда же в Сибири, Маньчжурии и Монголии снова начали циркулировать слухи о чудесном спасении Унгерна. Исходный момент был тот же: побег, расстрел другого человека, двойничество, однако за десять лет, прошедших с его смерти, ситуация изменилась, время диктовало иной образ – не тот, каким барон виделся раньше, с близкого расстояния.
Вновь о нём вспомнили, как свидетельствует Першин, в то время, когда в эмиграции «всюду стали говорить о масонах», т. е. в конце 20-х – начале 30-х годов.
105
Во Франции схожая легенда существовала о маршале Неё, в 1815 году расстрелянном за то, что присоединился к вернувшемуся с Эльбы императору. Ходили слухи, будто Ней спасся, но никому не приходило в голову делать его тайным борцом против режима Реставрации. Спасённый или воскрешённый, он ушёл в частную жизнь.
Нечто похожее произошло с бароном и в Монголии.
«Кто путешествовал по Центральной Азии, – писал Александр Грайнер, – тот мог слышать заунывную песню, которую поют у костра проводники и пастухи. Она о том, как один храбрый воин освободил монголов, был предан русскими и взят в плен, и увезён в Россию, но когда-нибудь он ещё вернётся и все сделает для восстановления великой империи Чингисхана».
Тот же самый романтический мотив использовал и Арсений Несмелов:
«Я слышал,В монгольских унылых улусах,Ребёнка качая при дымном огне,Раскосая женщина в кольцах и бусахПоёт о бароне на чёрном коне…»Эта песня, которую едва ли слышали Грайнер с Несмеловым, входила в состав эмигрантского мифа об Унгерне. Но действительно, память о нём не могла исчезнуть в монгольских и бурятский степях. Причём здесь не было нужды отрицать его гибель, придумывать истории о побеге, о фельдшере Смольянинове. Для буддиста казнённый барон и без того мог возродиться в любой момент и под любым обличием. К лету 1921 года ореол, окружавший его имя, померк, затем вовсе угас, но, вероятно, опять вспыхнул позднее, когда в Монголии начали разрушать монастыри, расстреливать лам, топить в реках или увозить на переплавку священные изваяния, когда прервались вековые связи с Тибетом и рухнули устои кочевой культуры, воздвигнутые, по словам Унгерна, «три тысячи лет назад». В это время барон вновь должен был стать тем, кем он был в момент битвы под Ургой: освободителем Халхи, спасителем Богдо-гэгена, защитником веры, перерождением Махагалы или «белым батором», который, согласно предсказаниям, явился в «год белой курицы»дабы вернуть монголам прежнее величие [106] . Тогда он пришёл в образе русского генерала, но теперь может явиться в ином, ещё более неожиданном и грозном облике, и хотя пастух Больжи из улуса Эрхирик объявил Мао Цзедуна лишь братом Унгерна, тут имелось в виду новое воплощение всё того же «Бога Войны». Якобы кровные узы, связывающие даурского барона с «председателем Мао», были только способом выразить сверхъестественное родство в естественных категориях.
106
Отметим, что посмертная судьба Унгерна странно перекликается с той жизнью, которую прожили после смерти два человека, по-разному с ним связанных, – умерший двести лет назад джунгарский хан Амурсана, чьё имя возложил на себя Джа-лама, и расстрелянный в 1918 году великий князь Михаил Александрович Романов. Первый воплотился, второй будто бы избежал гибели. Одному предстояло спасти Монголию от китайцев, другому – Россию от большевиков. Унгерн соединил в себе призвание и форму существования их обоих. Для русских он был чудом спасшийся смертник, для монголов – обречённый воскреснуть мертвец.
Что же касается воскресившей Унгерна русской легенды, она стала не более чем ещё одним из мифов о нём, какие всегда складываются вокруг тех исторических фигур, чья сущность и жизненная задача не поддаются рациональному объяснению. Удобнее всего, разумеется, было счесть его просто сумасшедшим, но тогда тем труднее казалось понять, каким образом этот эксцентричный психопат мог стать азиатским владыкой и богом. Чтобы осмыслить метаморфозу, проще было объявить
Иван Майский, наблюдавший Унгерна во время судебного процесса, писал: «Бывает и в наши дни, что по какой-то случайной игре природы рождаются люди, тело которых густо покрыто волосами. Эти люди напоминают о далёком прошлом человека, когда он, подобно зверю, жил в лесах и расщелинах гор. Такой человек с волосатым не телом, а душой – Унгерн. Он весь в прошлом и, слушая его слова и рассказы о нём, невольно удивляешься, как могло это странное существо появиться на свет в 1887 году [107] на одном из островов Эстляндского побережья».
107
На самом деле – в 1885-м.
Образ не бог весть какой оригинальный. Кажется, Майский не чужд желанию подчеркнуть устремлённость в будущее тех, кто заказал ему этот репортаж. Но сравнения того же ряда использовали и бывшие соратники барона, и эмигрантские журналисты. Одни называли его «Аттилой XX века», «палеонтологическим типом», «первобытным чудовищем», другие – человеком, от которого «веет средневековьем», и «последним рыцарем». Это не просто красоты стиля, но и стиль эпохи, когда в Сибири, на Волге и в донских степях братья Гракхи сражались против Суворова, крестоносцы – против Разина и Пугачёва, ратники Минина и Пожарского шли на санкюлотов Робеспьера, Жанна д'Арк – на Гришку Отрепьева, а «Город Солнца» Кампанеллы со всех сторон был окружён пылающей Вандеей. В этом хороводе личин и призраков, смутно проступающих из хаоса, Унгерн выделялся тем, что его балаганный наряд прирос к коже, а созданый им фантом налился живой кровью. Уникальный феномен судьбы этого человека с химерически слитыми чертами реликта и предтечи был порождён тем географическим пространством, где он попытался наложить на реальность отнюдь не ему одному присущее убеждение в том, что современная западная цивилизация должна пасть, как пал Древний Рим. Этот интеллигентский миф объединял Унгерна с его противниками, почти подсознательно чувствовавшими своё с ним кровное родство. Кто выступит в роли разрушителя, новые гунны – монголы, или восставшие рабы – пролетарии, не суть важно. И Унгерн, и большевики с разных сторон взялись разрешить эту двуединую задачу. Задачником, откуда её почерпнули, была вся европейская культура рубежа веков, от которой они отрекались так неистово и безоглядно, как отрекаются лишь от чего-то бесконечно родного. Когда Ленин в 1916 году писал, что капитализм вступил в свою высшую и последнюю стадию – империализм, что теперь начнётся период постоянных войн между империалистическими государствами, произойдёт «обнищание народных масс»и т. д., – такой взгляд на историю вытекал не столько из классического марксизма, сколько из эсхатологических настроений тогдашней интеллигенции. В принципе, всё это не так уж сильно отличается от пророчеств Владимира Соловьёва или от уверенности Унгерна в том, что современность – пролог вселенской катастрофы, преддверие тех времён, когда после ужасных войн, голода, гибели государств и народов обновится лицо земли. Безземельный эстляндский барон увидел себя Аттилой, как какой-нибудь аптекарский ученик – Спартаком. Эти злейшие враги, прилежные читатели Ницше, фаталисты по Марксу или по Блаватской, были взращены одной духовной почвой.
На ней же возрос фашизм и, видимо, не только происхождение, воинственность и ненависть к евреям сделали Унгерна одним из любимейших героев нацистской пропаганды: пьеса о нём годами не сходила со сцены немецких театров. Среди вождей Белого движения насчитывалось немало прибалтийских немцев, но такой чести не удостоились ни Врангель, ни Каппель. Эти двое, как многие иные генералы с немецкими фамилиями, были западниками, либералами и русскими патриотами, а Унгерн – ни тем, ни другим и ни третьим. Очевидно, после книги Оссендовского в нём усматривали нечто большее, чем просто борца с «еврейским интернационалом». А именно: арийца, который с мечом в руке вернулся на свою священную прародину, ведомый тайными силами и мистическим голосом крови. Здесь, в гобийской Туле, три тысячи лет назад впервые был начертан знак свастики – символ идеального миропорядка, чьё скорое возрождение предвещал этот германец в монгольском халате.
Миф, породивший феномен Унгерна, видоизменялся, но продолжал поддерживать его посмертное существование.
В Советской России барон тоже превратился в видную фигуру казённой мифологии, хотя и с обратным знаком. Монархист и садист, он как бы принял правила игры, согласно которым истинный контрреволюционер должен быть именно таким, и за это ему было позволено остаться в истории с чертами отчасти романтическими – мрачными, но по контрасту оттеняющими светлый романтизм красных героев. Прочие враги Советской власти у себя на родине давно превратились в бесплотные тени, а Унгерн продолжал жить полнокровной жизнью мифологического персонажа. О нём сочиняли романы и ставили фильмы, в которых он то задумчиво бродит ночью среди скелетов убитых по его приказу людей, то, демонстрируя монголам свою к ним любовь, целуется с прокажённым или, будучи кадетом Морского корпуса, бросается в канал, чтобы спасти тонущего котёнка.
Но и вне всякой идеологии память об Унгерне до сих пор жива. Дело тут не только в нас самих, привычно заворожённых эстетикой демонизированного зла, в особенности если оно воплощалось в человеке с идеалами, было сопряжено с неограниченной властью и существовало в огромных, поражающих воображение масштабах. Сам по себе Унгерн принадлежит к породе воскресающих мертвецов, которые время от времени встают из могил, лишённые покоя после смерти и обречённые напоминать нам о том, что обстоятельства, их породившие, имеют продолжение в истории.