Самое прекрасное время
Шрифт:
– Так и есть.
– Он кивнул.
– Да-да, так и есть.
– Ну!
– Я ходил около его кровати.
– Так зачем вам каяться и сокрушаться, вам, всемирно известному писателю?
– Ты знаешь, и я знаю, что я мистер Никто из Ниоткуда, на пути к Вечности, с потухшим фонарем и без единой свечи.
– К черту!
– сказал я и пошел к двери. Меня разозлило, что он выходит из игры. Он испортил чудесное лето.
– Спокойной ночи!
– Я стукнул дверной ручкой.
– Постой!
В этом ужасном тихом крике было столько тоски, почти боли, что я опустил руку, но оборачиваться не стал.
– Малыш, - сказал старик, лежащий на кровати.
–
– ворчливо отозвался я.
– Не будем горячиться. Сядь.
Я медленно сел на хлипкий стул возле тумбочки.
– Поговори со мной, Малыш.
– Господи, в три часа...
– Утра, вот именно. Отвратительнейшее время суток. Закат далеко позади, до восхода десять тысяч миль. В такую пору человек нуждается в друзьях. Дружище Малыш, поговори со мной, спроси меня о чем-нибудь.
– О чем вас спросить?
– По-моему, ты знаешь.
Я подумал, вздохнул.
– Ну ладно. Кто вы?
Минуту он очень тихо лежал на своей кровати, потом незримым длинным кончиком носа нащупал на потолке нужные слова и сказал:
– Я человек, который не дорос до своей мечты.
– Что это значит?
– Это значит. Дуг, что я, когда был молод, кроил себе платье не по плечу. Я так и не дорос до лучшего костюма, который висел в моем чулане. Я не стал тем, кем хотел стать.
Теперь я тоже был спокоен и сказал:
– А кем вы мечтали стать?
– Писателем.
– Вы пробовали?
– спросил я.
– Пробовал?!
– воскликнул он и едва не разразился неуместным диким смехом.
– Пробовал...
– Он взял себя в руки.
– Пресвятая богородица, сын мой, да ты бы видел, сколько было потрачено чернил и пота! Я израсходовал тонны чернил, исписал гору бумаги, разбил вдребезги шесть дюжин пишущих машин, изгрыз и сточил десять тысяч мягких карандашей "Тикондерога".
– Ух ты!
– Вот именно: "Ух ты!"
– А что вы писали?
– Чего я не писал! Поэмы. Эссе. Трагедии. Фарсы. Рассказы. Романы. Тысяча слов в день, ежедневно, тридцать лет подряд - не было дня, чтобы я не писал и не насиловал бумагу. Миллионы слов переходили с кончика моего пера на бумагу, а с бумаги в пузатую печку.
– Вы все сжигали!
– А что оставалось делать, Дуг? Оклеивать стены? Латать кальсоны?
– Этого не могло быть!
– Не могло, да было. Не "так себе", не "ничего, сойдет". А попросту кошке под хвост. Друзья знали это, редакторы знали это, учителя знали это, издатели знали это; и в один необычный прекрасный день, около четырех часов дня, когда мне исполнилось пятьдесят, даже я увидел это.
– Но нельзя писать тридцать лет и не...
– Достичь совершенства? Нащупать струну? Смотри пристально, Дуг, смотри долго - ты видишь человека с необычным талантом, поразительным даром, единственного в веках человека, который вывел на бумаге пять миллионов слов, не создав ни одного способного встать на свои хрупкие ноги и воскликнуть: "Эврика! Сделано!"
– Вы не напечатали ни одного рассказа?
– Даже шутки в две строки. Даже паршивого газетного стишка. Даже объявления: "Ищу..." Удивительно, правда? Быть до того необычайно скучным, до того бесповоротно бездарным, что от твоих слов ни смешка, ни слезинки, ни возмущения, ни гнева. Поистине искренне ваш - редкий экземпляр. Я воздвиг памятник ничтожеству на зыбучих песках. И знаешь, что я сделал в тот день, когда открыл, что из меня никогда не выйдет писатель? Я убил себя самого.
– Убили?
– Во всяком случае, писаку, который жил во мне.
Он видел все это на потолке, и я тоже видел, словно кинофильм на стене в лунную ночь. Мистер Диккенс продолжал:
– "Я новый человек", - сказал я себе, и когда я в конце долгого лета, которое было летом уничтожения и нежданного возрождения, сошел с поезда, то взглянул в засиженное мухами зеркало на вокзале в Свит-Уотере, штат Миссури, моя борода отросла за два месяца без бритья, и волосы стали длинными, и я вытащил маникюрные ножницы, и моя рука принялась делать то, что ей велел некий тайный голос. Она стригла и резала бороду, оставила клинышек, оставила усы, потом я еще все подправил бритвой, всмотрелся в свое отражение, отступил и тихо сказал: "Чарли Диккенс - это ты?"
Человек на кровати негромко рассмеялся, вспоминая.
– Да-да, парень, так и сказал. "Чарли, - говорю, - мистер Диккенс, неужто это ты?" И я кивнул сам себе и воскликнул: "А кто еще, кто еще, разрази меня гром? Сударь, пропустите, я тороплюсь на важную лекцию!" И я отошел в сторонку, и я вышел в город; и я знал теперь, кто я; мне стало даже жарко при мысли о том, что я еще могу свершить в моей новой жизни, сколько работы, и какой работы, у меня впереди! Да-да, Малыш, где-то эта мысль зрела. Видно, все эти годы, что я писал и глотал горькие пилюли, мое доброе старое подсознание твердило: "Ты держись. Дела обернутся совсем скверно, но в последнюю минуту я тебя выручу". И возможно, спасло меня как раз то, что прежде губило. Почтение к старшим на писательском поприще. Бог мой, Малыш, как я пожирал Толстого, упивался Достоевским, Генри Джемс - пир, Мопассан - плотный завтрак, Флобер вино и цыпленок на вольном воздухе! Возможно, я слишком много читал и чересчур поклонялся богам. Но когда исчезли мои труды, их труд остался. Вдруг оказалось, что я не могу забыть их книг, Малыш.
– Не могли?..
– Представь себе, я не мог забыть ни строчки, ни слова из абзацев и целых книг, какие когда-либо прошли перед моими алчными, всепожирающими глазами.
– Фотографическая память?
– Вот именно! В самое яблочко!
– Чтоб мне лопнуть, вы хотите сказать...
– Диккенс, Харди, Толстой... Малыш, их книги все эти годы сидят в этой старой башке. Попроси меня заговорить языком Киплинга. Я могу. Книги про Оз? Все перескажу! Крути меня, как обруч, я - Отелло. Скажи, чтобы сел, я Макбет. Или лечь? Я Гамлет, умирающий долго и замысловато.