Самостоятельные люди. Исландский колокол
Шрифт:
— Почему ты всегда хочешь, чтобы верх обязательно был твой? Оставь меня в покое, — сказал младший брат и отодвинулся.
— Тебе страшно?
— Нет.
Сумерки сгущались, стало прохладно. На горизонте скоплялись темные гряды туч — должно быть, будет дождь. А бабушка все ждет не дождется новолуния.
— Нонни, послушай-ка, рассказать тебе что-нибудь?
— Не надо, — говорит мальчуган. — Не хочу я слушать.
— А если мы здесь будем сидеть и сидеть целых сто или сто пятьдесят лет, и все будут сумерки, как сейчас, и отец все будет
— Если бы отец был дома, вам бы здорово попало за то, что вы сидите и болтаете всякий вздор, вместо того чтобы работать, — это сказал Гвендур, средний брат; он подкрался к ним, словно вор.
Но, как ни странно, огрызнулся не тот, кто говорил почти все время, а тот, кто «еще не все понимал».
— А мы не с тобой разговариваем, — ответил младший.
Старший прибавил:
— Мы вовсе не так глупы, чтобы разговаривать с тобой.
Гвендур никогда не раздумывал о том, что такое душа, между тем как эти двое наедине без конца толковали о душе. Это объединяло их против среднего брата, помышлявшего только о работе.
— Отец-то, во всяком случае, скажет, что я умнее вас, — сказал Гвендур.
— Ну и что же? Зато мама нас очень любила.
— Гм, мама! А вы ни одной слезинки не проронили на ее похоронах. Никто из вас. А старая Гудни из Мири сказала, что стыдно смотреть на вас: мать хоронят, а вы таращитесь на пастора, как бараны.
— Неужто ты думаешь, что мы стали бы реветь в угоду отцу? Нет. Совсем нет. Мы хныкать не будем. Мы как викинги из Йомсборга. Ты ревешь, а мы уж скорей будем ругаться.
В самый разгар ссоры Ауста просунула голову в дверь; она взглянула на окутанную сумерками дорогу, вытерла тонкие руки о край юбки и спросила:
— Мальчики, вы видели его?
— Кого это — его?
— Как — кого? Не такие уж вы дурни. Сами знаете, о ком я говорю.
— Ты что думаешь, умер он, что ли?
— И не стыдно вам так говорить про отца?
— Да им только того и нужно, чтобы он умер, — сказал Гвендур. — Они тогда перестали бы работать, торчали бы тут, как собаки, на пороге и тявкали бы день-деньской.
Маленький Нонни возразил:
— Если мы захотим, то уйдем и будем странствовать по свету, а вы здесь останетесь.
— Ну и хорошо, отправляйтесь странствовать. Чем раньше, тем лучше. Никто из нас вам не позавидует, — сказала Ауста, уходя. Она-то по опыту знала, что такое странствия.
Ребята остались сидеть на пороге.
— Она тоже ревела, — сказал наконец вслух Хельги, когда молчать уже стало невмоготу.
— Да она и теперь ревет. Она ревела вчера вечером и позавчера. Другой такой плаксы нет.
— А ты знаешь, Нонни, ей даже не полагается плакать: она ведь не родня маме, да и никому из нас.
— Да, какая там родня!
— Это сразу видно по ее глазам. Один глаз у нее косит.
— Да, она косая.
— Она воображает, что уже взрослая и может распоряжаться здесь, оттого что у нее груди стали, как у женщины… А на самом деле
— Ну, я ее не боюсь. Знаешь, она виновата в маминой смерти: пальто купили ей, а не матери; ей разрешалось два раза в день уходить домой отдыхать, а маме надо было все работать и работать, без отдыха, — больной-то.
— Нонни, а ты помнишь, как мама упала на руки бабушке и не могла подняться? Помнишь, как она дрожала?
Мальчик не посмел ответить.
— Это было в тот день, когда зарезали Букодлу, — продолжал Хельги.
Молчание.
— Нонни, а ты заметил, что некоторые люди еще при жизни мертвы? Ты разве не видишь этого по глазам? Я это сразу вижу. Я сразу отличаю живых от мертвых, стоит мне только взглянуть. В тот день, когда мама упала на руки бабушке, она и умерла, живой она уже больше не была. Вспомни только, какими глазами она на нас глядела по вечерам.
— Замолчи, Хельги. Ну зачем ты всегда мучаешь меня?
— Теперь сбылось все то, что предсказывала старуха Фрида в позапрошлом году. «Все это тиранство мужское! — сказала она. — Угробит он вас всех».
Так говорил старший брат. Некоторые люди наделены странным даром: они слышат поступь рока. Их мысли устремлены в сторону самого непостижимого, они даже видят головокружительные пространства, которые лежат по ту сторону мира и которые бог обычно скрывает от взгляда смертных. Такой дар ясновидения пугал младшего брата, он чувствовал себя растерянным и беспомощным: ведь сам он ничего не видел, кроме своей мечты.
— Хельги, как мне хочется поскорее стать взрослым, — говорил он, бывало. Своими мечтами, даром покойной матери, он пытался защитить себя от судьбы и от того, что за ней стояло. Как хорошо было бы иметь крылья и взвиться птицей, пронестись через пустошь, через высокую ограду в Утиредсмири, через телеграфные провода… Но, как бы он ни фантазировал, он чувствовал себя бескрылым, как четвероногое животное, и старший брат был для него словно ограда из колючей проволоки; он мог растянуть сумерки, и они превращались в вечность, наполненную одним только возгласом: «аминь!» Даже когда он, Нонни, отодвинулся и сел у самого края порога, послышалось еще более мрачное — гробовое «аминь».
— Послушай, Хельги, — сказал он наконец; ему пришла в голову блестящая мысль. — Почему бы нам не убежать из дома? Помнишь ты мальчишку-приемыша, который воспитывался в Гиле? Он этой весной сбежал. Да, сбежал! И все бежал, бежал — на восток, до самого Вика.
— У него там родители живут, — пояснил старший брат. — Они взяли его к себе, когда он спустился с горы. А нас кто возьмет? И куда? Никто. Никуда.
Опять они сидят на пороге, и вечерний мрак все сгущается, в особенности над младшим братом, на свою беду лелеющим мечту о светлом будущем. И когда ему становится невтерпеж, он начинает сызнова: