Самостоятельные люди. Исландский колокол
Шрифт:
Может быть, все это игра, выдумка? А может быть, эта минута — одна из тех вершин жизни, когда определяется весь жизненный путь.
— Вот, — сказал учитель и движением, полным достоинства, протянул мальчику письмо. — Отправь это письмо во Фьорд при первой возможности. Это волшебное письмо — твое желание сбудется.
Мальчик с растерянным видом взглянул на адрес. Письмо было адресовано какой-то даме с иностранной фамилией — может быть, живущей в доме уездного судьи. Подробных указаний на конверте не было.
Перед тем как улечься спать, мальчик засунул таинственное письмо на бабушкину полку и ущипнул себя за ухо: не сон ли это? Может быть, завтра окажется, что никакого письма нет?
А поутру, проснувшись, Нонни прежде всего кинулся к полке и стал шарить по ней. Представьте себе — на полке лежал конверт и на нем несколько могущественных слов: адрес иностранной дамы, живущей у судьи. Он захватил с собой конверт и, остановив первого же проезжего,
Итак, второе желание было загадано. Теперь очередь за третьим.
Учитель сказал мальчикам, что они могут опять лечь.
Когда все уснули, он протянул руку, потушил лампу и обнял Аусту.
Глава пятьдесят третья
Неизбежное
Это было ужасно.
Ничего ужаснее никогда, никогда уже не случится.
Святый боже, спаси и помилуй! Дай мне силу, господь, дай мне веру дай мне силу плоть мою обороть, и за плотские прегрешенья иссуши ее, иссуши — дай душе моей отпущенье во спасенье души. Ад кромешный меня поджидает, смерть меня стережет, душу грешную огнь обжигает, язва плоть мою жжет, — в этом пламени, боже правый, ты казнишь меня по вине, грех утробу палит отравой, страх гнездится во мне.Ауста стояла у плиты, слушая псалом. У нее были маленькие руки, но огрубелые и посиневшие, с широкими ладонями; суставы были слегка утолщены, но пальцы казались длинными, как у швеи; на большом пальце — набухшая жилка; запястья сильные, как у взрослой женщины. Она выгребла пепел и положила на решетку черные стебли вереска. Тонкие сочные ветви карликовой березы затрещали, как только она поднесла к ним огонь, и Ауста быстро положила сверху лепешки из овечьего помета. В трубу задул ветер, и комната наполнилась дымом.
Да, Ауста уже взрослая девушка; она топит печь. Детство минуло безвозвратно.
Наступил конец марта. В окошке забрезжил свет. Утро было холодное, особенно холодное — после этой ночи. Девушку знобило, и она все время стискивала зубы. Волосы у нее были растрепаны, одна коса расплелась, — Ауста еще не успела причесаться. Старое, тесное платье, которое она надела впопыхах и забыла оправить, пузырилось на талии. Когда Ауста нагибалась, обнажались ее ноги, слишком мускулистые по сравнению с тонкими, неразвитыми детскими коленями, почти грубые, с полными, крепкими икрами. Ауста забыла надеть рубашку; где же она? Чулки не были натянуты, они свисали складками на лодыжки… Но какое это имело значение?.. Аусте казалось, что она вдруг невероятно раздалась, — она, которая всегда была так тонка. Она чувствовала себя, как рыба, которую вспороли и разрезали острым ножом, — да, ножом. У нее болело все — все от головы до пят, и каждое движение отдавалось где-нибудь мучительной болью. Как будто она не только была вспорота, но разрезана на куски, раздавлена. Ей хотелось одного: тихо лежать под толстой периной, чтобы никто не мешал ей спать и спать мертвым сном. Ведь она лишь к утру впала в беспокойную дремоту — и тут же в испуге вскочила. Нет, ничего ужаснее не может случиться, никогда, никогда!
Она даже избегает смотреть на бабушку — и все же видит ее: представляет себе, как она сидит, покачиваясь, с вязаньем на коленях; голова ее трясется, лицо словно исчерчено древними рунами, а глаза беспокойно мигают из-под тяжелых синеватых век; но эти глаза все видят, все знают, они — как сама жизнь, как действительность, в которой есть и бог и дьявол, все то, что надвигается на тебя, когда проходит ночь с ее сновидениями, в которых блуждаешь, как в лесу. От взлета к небесам, от заветных желаний и грез — к древним бабушкиным псалмам. Задолго до того, как день вступает в свои права, задолго до того, как разгорается равнодушно тлеющий огонек будней, раздается псалом, и от этого псалма пролетевшая минута наслаждения умножается на бесконечную муку, как тысяча умножается на миллион; кажется, что целая жизнь прожита в одну ночь. Ауста чувствовала себя так, будто тело ее разрублено и истекает кровью. Никогда, никогда…
Искушенье меня одолело — в гневе праведном бог проклял душу и проклял тело и геенне меня обрек. Чашу смерти испить нет мочи, смерть внушает мне страх. Что же делать мне, святый отче?— яОна старалась подавить кашель, вызванный дымом, чтобы никого не разбудить. Пусть бы никто не проснулся, пусть спят и спят, лишь бы не видели ее, не обращали на нее внимания, не заговаривали с ней. Если бы никогда больше не занималась заря, если бы вода все стояла, не закипая, если бы огонь не разгорался! Ауста была уверена, что она уже совсем, совсем не та, что была вчера, и, увидев ее, все испугаются и прогонят ее. А братья? Они уже не братья ей, или, вернее, она больше им не сестра. Давно уже знала Ауста, что она не такая, как они; она завидовала им с самого раннего детства, понимала, что они по какой-то таинственной причине выше ее. Чего-то не было ей дано, и вот пришло время расплачиваться за это. Ничего подобного с ними никогда не произойдет, и им так трудно будет понять ее судьбу, что это разъединит их на веки вечные. Нет, никто на всем белом свете не поймет того, что приключилось с ней. Она стояла одна-одинешенька, вне мира, — и это непоправимо, в этом одиночестве она и умрет. Всякая связь с родными оборвалась, для нее теперь начинается другая жизнь. Все оставалось как раньше, изменилась только она. Ни с кем ничего не случилось, только с ней. Отныне день будет ей чужой — каждый день, все дни. И не только чужой — неразрешимая задача, лабиринт, безысходность. Если бы можно было весь век стоять над этой несогретой водой, не дожидаться, чтобы проснулись те, от кого она уже оторвана, с кем ее уже ничто не связывает, жить — или, вернее, не жить — где-то между бытием и небытием, у чуть тлеющего огня, слушая потрескивание березовых веток, в пасмурном, сером свете раннего утра, не ища объяснения ночным переживаниям, лишь смутно вспоминая незнакомую страшную птицу с хищным клювом, которая только один раз пролетела, хлопая крыльями, над болотом.
Но уже в следующий миг она начала искать объяснение тому, что произошло. Главное — что она сделала? Нет, она ничего не сделала. Она радовалась его радостью, какой-то ток прошел через ее тело, она прильнула к нему, но совершенно невольно — оттого что ток прошел через нее среди ночи, когда он потушил свет. И разве это ее вина? Почему вообще человека пронизывает ток? Это сама жизнь — и тут уж ничего не поделаешь. Разве это запрещено? Но зачем же она тогда родилась? Ничем искра жизни продолжала тлеть в ней, когда она лежала под Гипсом у собаки — теплой собаки, у которой были блохи, а может быть, и глисты? Почему ее отец не взял с собой эту собаку, когда ушел в горы искать овцу? Нет, она не сделала ничего, ничего плохого — с той минуты, как лежала под боком у собаки, до утра. Какой-то непонятный ток пронзил ее…
И все же… Она позволила ему… Почему она позволила ему? Почему она не подумала об отце? Милый отец! Ее резанула ужасная боль, проникшая до самого сердца. Нет, нет, он никогда не узнает, — он, который все доверил ей и в доме и вне дома, который прежде всего научил ее беречь самое себя, который на один короткий миг прижал ее к своей груди…
У нее вырвалось судорожное рыдание. Она никак не могла успокоиться. Слезы текли сквозь ее пальцы и капали в воду, стоявшую на плите. Она прижала локти к бокам, чтобы удержать рыдания. Сегодня ночью он обнял ее, и они были вместе, и ничто не отделяло их друг от друга, и она верила, что это сама радость, и забыла об отце, забыла обо всем на свете… И все же она хотела уйти от этого… но не могла, не могла, не могла. От этого не уйдешь, потому что это сама жизнь. Надо стоять здесь, надо плакать над тлеющим огнем, который ты сама зажгла.
Как под плетью хозяйской сука, пред тобой я скулю, протяни мне, господи, руку, спаси душу мою, молю, от бесовского наважденья, от греха, от огня — дай душе моей отпущенье, боже, помилуй меня.Эта вереница благочестивых мыслей, жужжа, проходит где-то позади, словно толпа кающихся грешников, а извечный враг атаковал ее с незащищенного фланга. Целое сонмище врагов, которые выносят ей приговор, ссылаясь на бога. Ее охватила нестерпимая тоска, почти отчаяние. Есть же предел страданиям, на которые обрекает человека христианская мораль. Ауста быстро метнулась мимо бабушки и остановилась у кровати учителя, будто его объятие было верным и священным убежищем. В смертельном страхе она прикоснулась к его щеке, положила свою холодную ладонь под расстегнутый ворот его рубахи… но вместо того чтобы спасать ее, он издал во сне жалобный звук и повернулся к стене; перина соскользнула с него, и он остался обнаженным. Вот где оказалась ее рубашка — она комком лежала возле него. Ауста схватила рубашку и набросила на него перину — все в том же порыве страха и отчаяния: она никогда не видела голого человека. К счастью, не видела и теперь, — ведь сквозь окно проникал такой скупой свет. Что же она сделала? Кто этот мужчина?