Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
А так — за что власти сердиться на этих? Талант не толкнет их куда не надо — по причине отсутствия оного. И не считать же опасным грехом по-человечески понятный проступок вроде проданной тем же Софроновым казенной литфондовской дачи или посещений тайного публичного дома. То есть за бордельные похождения его подумывали наказать, но наш знакомый Егорычев решил иначе, сказав: «Не будем ссориться с интеллигенцией».
Интеллигенция, помню, очень смеялась.
Конечно, было над чем. Но, если подумать, круговая порука бездарностей и бандитов не то чтобы непосредственно вызывала зависть своей защищенностью, но оказывалась примером. Неосознанно притягательным. И, случалось,
Когда-то пришлось услышать историю с участием Павла Григорьевича Антокольского.
Группа московских писателей гостила в Баку, посетив, в частности, дом народного поэта Азербайджана Расула Рза. Пили, ели, провозглашали тосты, пока кто-то из домочадцев не вбежал и не шепнул что-то хозяину на ухо. Тот встрепенулся, сказал: «Над нами взошло солнце», — и побежал встречать светоносного гостя.
Оказалось: на пир приехал Багиров, страшный партийный правитель Азербайджана, маленький местный Сталин, хотя по причине злодейской репутации его обычно сравнивали с Берией (да и расстрелян он был потом, как Лаврентий Павлович, — правда, судили уже открытым судом). Хозяин Баку решил удостоить визитом своего любимца Расула Рза — он ему покровительствовал и держал его руку в соперничестве с Самедом Вургуном.
И вот Багиров сидит во главе стола, слушает здравицы в свою честь и между делом повторяет: «Ох, Самед!.. Не нравится мне этот Самед!..», по каковой причине Павел Григорьевич и решил восстановить справедливость:
— Почему же, товарищ Багиров? Самед Вургун — замечательный поэт! Гордость советской многонациональной литературы!
— Кто такой? — наклонившись к Расулу Рза, спросил Багиров.
— Московский поэт Антокольский.
Как видно, владыка прикинул незначительно легкий вес обнаглевшего москвича — и:
— Антокольский, встать!
Павел Григорьевич встал.
— Антокольский, сесть!
Павел Григорьевич сел.
— Встать!
Встал.
— Сесть!
Сел.
— Встать!..
— Сесть!..
Смеяться — грешно. Кошмарная слава Багирова распространилась далеко за пределами Азербайджана, и оробел бы человек куда более храбрый, чем Антокольский.
Но:
— Зачем же вы его послушались, Павел Григорьевич? — наивно спросил тот, кому Антокольский доверил давнюю эту историю (а я надеюсь, что многие годы спустя пересказываю ее, не переврав).
— А как же я мог поступить иначе? Я же член партии!
Если бы Антокольский ответил: «Я испугался», это было бы… Не повернется язык сказать: «нормально», но — понятно для той ситуации, чудовищно ненормальной. Однако он ответил иначе, заслужив не совсем почтенную ассоциацию с монологом, который не могу здесь не привести.
Это прозаик Павел Нилин говорит Юрию Нагибину (в 1955 году), а тот заносит его монолог в свой «Дневник»:
«— Вступайте, старик, в партию! Вы будете крепче чувствовать себя на ногах, чувствовать локоть товарищей. У нас умная и горячая организация. Вот мы исключили Толю Сурова. Я ему говорю: подлец ты, мать твою так, что же ты наделал? Выйди, покайся перед товарищами от всего сердца, а не читай по бумажке, подонок ты несчастный! Так хорошо, по-человечески ему сказал, а он вышел и стал по бумажке шпарить. Ну, мы его единогласно вышвырнули. Вступайте, старик, не пожалеете! А как хорошо было с Леней Коробовым, он на коленях ползал, просил не исключать. Я сказал: ты преступник, Леня, но пусть кто другой, не я, первым кинет в тебя камень. Он рыдал. Оставили, ограничились строгачом с последним предупреждением… Вступайте, обязательно вступайте, старик!.. Вот скоро Мишу Бубеннова будем отдавать под суд. Знаете Мишу? Сибирячок, талант, но преступник. Скоро мы его исключим и под суд, настоящий, уголовный, туда ему и дорога. Вступайте, старик, в партию. Орест Мальцев (с Елизаром не путать! — Ст. Р.) — любопытный, право! Я не согласен был, когда на него накинулись за „Венгерские рассказы“. Ну, поехал землячок за рубеж, подивился, как граф ест бифштекс, ну, и я бы на его месте подивился. Только надоело копаться в его половой жизни, все время заявления поступают. Не может человек тихо пое…вать, всегда с шумом, скандалом. А нам — возись с его грязным бельем… Вступайте, обязательно вступайте, старичок!..»
Смахивает на белую горячку, но это реальность. Правда, сама по себе ирреальная.
Разумеется, надо сделать скидку, во-первых, на запись Нагибина, явно беллетризованную, тяготеющую к гротеску, а во-вторых, на то, что хороший писатель и занятнейший человек Павел Филиппович Нилин тут по своему обыкновению ерничает. Тем не менее (или тем более) живописный гадюшник, им так сладострастно изображенный, есть развитие и воплощение именно той странной логики, которая заставила Павла Антокольского сказать в свое оправдание. «Я же член партии!»
Надеюсь, более чем понятно: речь не о коммунистических убеждениях, а всего лишь о дисциплине. Партия здесь — в силу организованности ее рядов — просто наглядней всего демонстрирует действие этой странной логики.
Казалось бы — пойди пойми!
Находиться в ней, в партии, — значит увеличивать свою зависимость, умножать и без того многообразные страхи, быть готовым даже к таким унижениям, как восточное багировское самодурство. Но (не говоря уж об общеизвестном, о карьерной и прочей выгоде) в партию тянет — там теплее, домашнее, там ты под постоянным присмотром: «Выйди, покайся перед товарищами от всего сердца… Вступайте, обязательно вступайте, старичок!..»
То есть страх становится необходим. Он, превращаясь в инстинкт стадности («Вы будете чувствовать локоть товарищей»), заглушает чувство стыда, всегда — индивидуальное, личное. Освобождает от него, и старый поэт не слышит, не может услышать, что свой человеческий и простительный страх он променял на непростительное бесстыдство.
Стыд
На непростительное, но такое удобное.
Когда только-только началась перестроечная пора со всем, что ее сопровождало, все тот же Анатолий Софронов обвинил нескольких критиков (и меня удостоивши чести включения в список) в том, что они… Вчитаемся:
«…Формируют у читателя отношение к писателю (понятно, к писателю вообще, в целом, ко всем советским писателям. — Ст. Р.) как к личности, нравственно деградировавшей в период культа, да и долгие годы после него».
В самом деле, чт'o это мы?
В хрущевские годы я, помню, прочел как раз софроновскую статью, где он, гнусно, едва ли не гнуснее всех выполнявший при Сталине палаческую работу, вдруг возопил о том, как тяжко жилось и дышалось «в черном безвременье культа личности». Тогда я расхохотался, но зато с пониманием встретил его торжество, когда Никита Сергеевич пал.
Запомнилось зрительно-четко: вальяжно взойдя на трибуну какого-то пленума, навалившись на нее всей своей знаменитой тушей, драматург, стихотворец, путешественник и редактор объявляет:
— Ну, как говорится, долго в цепях нас держали…
И шутовски заключает, широким комическим жестом предъявляя горячо сочувствующей аудитории свое дородство:
— Я же не могу сказать: долго нас голод томил!..
Это — бесстыдство в настолько демонстративном виде, что не является поводом для длительных размышлений. Размышлять хочется о другом, о других.