Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
Надо ли повторять, что дело не в Шварце или Чуковском? Оба прожили достойную жизнь в условиях, когда на достоинство бесцеремонно посягали, а за жизнь не раз приходилось всерьез опасаться. Оба оставили прекрасные произведения. Но логика, говорившая устами Шварца («Для меня сейчас самое главное…») и Чуковского («Смиренно напишите длинное письмо…»), эта чужая логика, ими вынужденно воспринятая, — ужасна.
Тем ужасней, что соблазнительна.
Чуковский и Шварц, не устану твердить, искупили часы конформизма долгой жизнью собственных книг — да и много ли пришлось искупать? Какие такие особенные грехи? Но ведь
И вот результат политики власти и встречных движений интеллигента: цинизм и, что еще хуже, умение оправдать свой цинизм — в этом была свобода советского интеллигента. Советского, разумеется, не в том смысле, что пришлось жить при Советах, а в том, что он полностью принял условия власти.
Подчас (не всегда) эту власть презирая. Зато оправдывая себя самого.
Конечно, неплохо было бы — для полной гармонии — и любить советскую власть. И вначале это даже вроде бы получалось без насилия над собой, притом и у тех, кто не заботился об угодничестве.
Тот же Чуковский записывает в тот же дневник, но в 1922 году:
«26/V. Чудесно разговаривал с Мишей Слонимским (в ту пору входившим в группу „Серапионовы братья“ — вместе не только с Фединым или Тихоновым, чей дальнейший путь одиозен и официозен, но и с Зощенко. — Ст. Р.). — „Мы — советские писатели — и в этом наша величайшая удача. Всякие дрязги, цензурные гнеты и проч. — все это случайно, временно, и не это типично для советской власти. Мы еще доживем до полнейшей свободы, о которой и не мечтают писатели буржуазной культуры. Мы можем жаловаться, скулить, усмехаться, но основной наш пафос — любовь и доверие. Мы должны быть достойны своей страны и эпохи“.
Он говорил это не в митинговом стиле, а задушевно и очень интимно.
…Если бы ввести в роман то, что говорил М. С., получилось бы фальшиво и приторно. А в жизни это было очень натурально».
Вероятно, тем, кто вершил тогда политику вообще и культурную политику в частности, было бы лестно все это услышать — и именно не на митинге, где все говорят, что положено, а вот так, интимно и задушевно. А может, наоборот? Может, власть презрительно бы скривилась? Экий, мол, сентиментальный дурак! И на что рассчитывает, наглец, — на полнейшую, видите ли, свободу!..
Дело не в том, как реагировал бы на излияния «Миши» некий конкретный носитель власти. Дело в том, что ей в целом, как таковой было невыгодно, чтобы ее любили. Надо было… Чтобы боялись? Это само собой, этого хочет любая власть, даже если скрывает и отрицает такое желание, — нет, было нужно, чтобы и сама по себе боязнь не сводилась к боязни наказания.
Нужен был ужас перед неопределенностью. Когда не знаешь, за что именно тебя могут выругать или даже убить.
Много и справедливо говорилось о том, как неграмотные следователи ГБ потрошили Николая Вавилова, Всеволода Мейерхольда, Исаака Бабеля, измышляя немыслимые, нелепейшие поводы их обвинить. Да, все верно, и когда, к примеру, допрашивали Даниила Хармса, писателя-заумника, принципиального абсурдиста, то, будто нарочно, абсурд допроса старался перещеголять хармсовскую заумь.
Уж, казалось бы, так логично и потому легко было бы обвинить в антисоветчине группу ОБЭРИУ, куда Хармс входил. Во-первых — группа, самопроизвольно и подозрительно обособившаяся от Союза советских писателей. Во-вторых, их заумный язык так напоминает шифр заговорщиков: зачем не пишут, как все? В-третьих… В-четвертых… Но следователь берется за невозможное — доказать вредительство там, где Хармс исправлялся. Переходил — или давал себе перевести — на платформу, приемлемую для общества.
Вот вещдок хармсовского вредительства:
Иван Иваныч Самовар был пузатый самовар, трехведерный самовар. В нем качался кипяток, пыхал паром кипяток, разъяренный кипяток…Хорошо. Пусть это — сомнительная бесцельная игра словом, стремящаяся увести наших советских детей туда… В общем, куда-то не туда. Но я помню, как Самуил Яковлевич Маршак с гордостью и удовольствием рассказывал мне, что ему удалось уговорить Хармса сделать игру небесцельной, даже нравоучительной. И ведь вышло!
Самовар Иван Иваныч! На столе Иван Иваныч! Золотой Иван Иваныч! Кипяточку не дает, опоздавшим не дает, лежебокам не дает.Чего же лучше!
Нет, поблажки не жди. Как сказал некий следователь арестованному писателю, который пытался указать на некоторые свои заслуги перед народом и государством: «Вы что, грамоту сюда пришли получать?» Вот и Хармсу предъявили — и заставили подтвердить, подписав показания, — как особый вредительский акт сочинение именно этого стихотворения. Такого, где он сделал отчетливый шаг в сторону нормальной советской литературы для детей.
«…Моя книжка „Иван Иванович Самовар“, — писал, вернее, читал и подписывал Хармс, — является антисоветской… В этой книжке мною сознательно идеализируется мещански-кулацкая семья с огромным самоваром — символом мещанского благополучия».
Вряд ли, подписывая этот бред, Даниил Иванович Ювачев, взявший себе затейливый псевдоним, сознавал с удовлетворением, что достиг наконец наивысшей формы абсурда…
Следователь мог быть совершенно неграмотен литературно и чрезмерно усерден, но, вольно или невольно, он подключался к той страшной и совсем неглупой игре, которая шла за стенами его кабинета в ленинградском Большом Доме.
Вот — уцелевшая, слава Богу, блокадница Анна Ахматова в феврале 1942 года пишет стихи, которые, кажется, даже безумный не обвинит в недостатке патриотизма:
Не страшно под пулями мертвыми лечь, Не горько остаться без крова, — И мы сохраним тебя, русская речь, Великое русское слово.И как откликается критик Тамара Трифонова? Эти стихи, утверждает она, аполитичные. Хуже — антинародные. Потому что в такое время, когда наш народ… Когда мы все… В такое время поэт заботится всего лишь о слове!