Самоубийство
Шрифт:
— Ах, да! — сказал Дмитрий Анатольевич и почему-то очень взволновался. — Непременно!.. Я тебе… продиктую.
Задыхаясь, он продиктовал записку:
— «Не надо искать… виновных… Это — самоубийство… В стаканах… в мыльнице, на… ложечке… остатки яда… Всё вымыть… Самым тщательным… Убедительно просим… похоронить нас… непременно вместе… Подчеркни „непременно“.
Оба заплакали.
— Подпиши, дорогая.
— Мы пропустили «образом». Самым тщательным образом… И за тебя подписать.
— За нас обоих… Всё было… за нас обоих… Нет, лучше, я тоже… А то подумают… ты меня убила, — сказал он
— Тогда я достану твои очки, — из последних сил сказала Татьяна Михайловна.
— Найди, пожалуйста… Нет, дай мне твои. У нас ведь… один номер… Даже номер очков… был общий. Так… Спасибо…
Она положила свою записку на том Платона и, придерживая ее на переплете, поднесла ему с пером. Он вывел. «Дм. Ласточкин»; по привычке вывел даже росчерк, который делал столько лет на бумагах.
— Теперь в порядке… Не подумают… что ты меня убила… На самом деле… я тебя убил, милая, дорогая моя, — прошептал он. И слезы снова покатились по его щекам.
— Не говори, ни слова не говори!.. Обо всем поговорили, нет другого выхода… Это я тебя убила… Тогда… Трамвай. — Она теперь задыхалась почти как муж. — Митя, Митенька, выпьем сейчас.
Он чуть наклонил голову.
— Да.
— Сейчас? Сию минуту?
— Сию минуту.
Она быстро подошла к столу, открыла мыльницу и высыпала яд в стаканы.
— Я высыпала… пополам.
— Пополам… Достаточно на… сотню людей… Размешай… Хорошо размешай.
Стараясь не дышать, она размешала. Почувствовала миндальный запах. Расширенными глазами он следил за ней.
— Размешала?
— Размешала. Не всё растворилось.
— Это не важно… Положи записку на стол… Положи на нее часы… Так… Теперь… в последний раз…
Она поставила оба стакана на ночной столик и обняла его.
— Ну, вот… Прощай, Митя… Прощай, мой ангел…
— Прощай, милая… Золотая… Прости меня, прости за всё…
— Не за что… Ты меня прости… Сейчас, а то не хватит сил…
— У тебя глаза… Точно такие… Какие были… тридцать лет тому назад… Прощай, дорогая… Нет, до свиданья… Есть вечная жизнь.
— Есть… Есть… Не может быть, чтоб не было. До свиданья, Митя, мой Митя.
IX
Всю зиму 1921—22 гг. Ленин чувствовал себя нехорошо. Врачи качали головой: сосуды в очень плохом состоянии, сильный склероз. Советовали поменьше работать и в особенности поменьше волноваться. Он смотрел на них с усмешкой, но согласился уезжать иногда на отдых. Было выбрано имение Горки, принадлежавшее до революции вдове Саввы Морозова.
Оно понравилось Ленину: хорошо устраивались буржуи. Впрочем, дом был не очень роскошный: двухэтажное здание с шестью колоннами, в высоту обоих этажей, с балюстрадой, с несимметричными пристройками слева и справа. Был парк. Ленин велел устроить электрическое освещение. Выбрал себе комнату, — вместе спальную и кабинет. В ней был хороший письменный стол, — такой, о каком он мечтал заграницей, с пятью ящиками, — пожалуй, такого у него не было и в Москве: в Кремле он поселился в самом скромном помещении. Другие сановники тоже устроились там скромно, — это было лучше: часто принимали «представителей рабочих, крестьянских и общественных кругов», — те всегда назывались именно «представителями», — так уж повелось с очень давних времен. Зато многие сановники облюбовали себе для отдыха великолепные княжеские подмосковные, — туда «представители» не приглашались. Ленин же исторических подмосковных не хотел. Горки были от Москвы всего в тридцати пяти километрах, люди могли ездить к нему и туда, и он от них не скрывал: да, утомлен, врачи велят отдыхать, как прежде буржуи, ничего не поделаешь.
Ездили к нему и сановники, делали доклады, он слушал внимательно, но с меньшим вниманием, чем прежде, без прежнего страстного интереса, — сам этому удивлялся с очень неприятным чувством. Впрочем, иногда еще приходил в бешенство. Раз, прочитав в газете какое-то заявление Чичерина, с яростью написал в Москву (даже без «совершенно секретно», зато с «очень срочно»): «Отправьте Чичерина в санаторию». Впрочем, это приказание было символическим: надо было, чтобы виноватый народный комиссар понял весь его гнев (иногда и он дружески советовал усталым подчиненным поехать куда-нибудь отдохнуть). Но ему и в голову не могло прийти отправить большевика, даже грешного, в ссылку, в тюрьму или в застенок Лубянки. Такая мысль показалась бы ему дикой: ведь они были не просто какие-то люди, а большевики, его сподручные, помогавшие ему создать партию.
Из посещений сановников ему доставляли удовольствие приезды Пятакова. Его докладами тоже не восхищался и ставил его лишь немногим выше, чем большинство своих сотрудников: почти всех считал болванами и горестно удивлялся тому, что так мало у него настоящих людей. Но лично Пятакова, да еще Бухарина, «любил», хотя и их часто очень ругал. Главное же: Пятаков был прекрасный пианист и, по его просьбе, целый вечер играл ему Баха, Бетховена, Шопена. Он наслаждался, — новую музыку терпеть не мог. Велел прислать в Горки собрания сочинений Пушкина, Некрасова, Толстого, — вероятно, это вызвало в Кремле общее изумление. Читал тоже с наслажденьем и сожалел: наше дурачье так не пишет.
С гораздо меньшей злобой он думал о старой России вообще. Вспоминал свое детство в Симбирске, их дом, Волгу, деревню, и, как всем пожилым, особенно больным, людям, ему казалось, что тогда он был гораздо счастливее, чем теперь. Случалось, приезжавшие к нему гости, осматривали дом и парк, насмехались над дворянчиками-помещиками, угнетавшими до их революции народ. Он хмуро говорил, что сам вышел из дворянства — и не он один. Думал, что не так хорошо живется народу и при них. Этого не говорил, но гости смущенно умолкали.
Иногда он ездил по соседним селам и разговаривал с крестьянами. Расспрашивал их, как они живут. В этом было что-то от прежних либеральных помещиков, и, должно быть, он сам это чувствовал, хотя, как и помещики, верил, что мужики говорят ему правду. Они смотрели на него испуганно, старались угадать, что нужно барину, жаловались на дела, стараясь всё же не слишком поносить бурмистров: еще осерчает. После таких поездок он возвращался домой в угрюмом настроении. Стоявшее в кабинете-спальне трюмо отражало бледное, очень усталое лицо. Он старался не смотреть в зеркало: знал, как изменился и состарился.