Самшитовый лес. Этот синий апрель... Золотой дождь
Шрифт:
Где-то в Крыму совсем недавно археологи вырыли из земли статую Афродиты Таманской. Фотография обошла газеты всего мира. Нет ни кистей рук, ни головы - один торс полуприкрытый. У тети Маруси было такое тело. Я его сразу узнал. Не вру.
Глава 3
ЛЕГКИЙ ТАБАК
Творчество - это наиболее естественное поведение.
Поэтому любовь - творчество. И от самого естественного поведения родятся дети.
Если дети не родятся, любви нет, выдумки. Как всякий порядочный закон, этот закон тоже обратной силы
Когда старшина сказал: "Больше легкого табака не будет", я испугался. "Как же, - подумал я.
– Ведь я никогда даже не узнаю, какой вкус у легкого табака, а так аппетитно пахнут эти пачки медом и вишней". Никогда - понимаете? Шел сорок второй год, и слово "никогда" было самым реальным из всех слов.
Я сегодня слегка пьян, был вчера в гостях. К хозяйке приехал из геологической партии какой-то ее не то друг, не то муж, который ни разу не вышел и где-то спал в задней комнате. Хозяйка бегала - то открывать дверь, чтобы он был в курсе дела, то закрывать, чтобы его не будить, и гости, раздражаясь, пили друг с другом за ее здоровье и немыслимое счастье с этим скотом, который вроде бы спал в задней комнате, не сняв сапог, чтобы не нарушать геологического колорита. И было нетрудно состоять сверхчеловеком и дитем природы при этой молодой женщине, у которой за душой ничего не было, кроме библиотеки с подписными изданиями тридцатых годов.
Почему я вспомнил про все это и про легкий табак? Потому что я художник и затосковал о красоте.
Когда старшина сказал, что легкий табак выдают последний раз, я взял эту пачку и обнаружил, что она пахла вишней и хрустела в руках. И вспомнил слово "никогда".
Запасной полк стоял в городке, сбегавшем к Волге улицами, засыпанными песком, а в просветах домов и хлебных складов виднелись Жигули. Голодные солдаты - третья норма - слонялись у столовой и с вожделением глядели на желтые глыбы комбижира и полнотелых официанток из местных жительниц, у которых много еды, потому что у каждой был огородик и за мешок лука давали мешок денег. А Паулюс подходил к Сталинграду.
Никогда не будет прежней Москвы, никогда не будет довоенного времени и меня прежнего, мальчика Кости Якушева, который единственный из мальчишек не притворялся, что курит.
Я пошел на базар с хрустящей пачкой в кармане, хотел обменять ее на какую-нибудь довоенную еду - масло, например, потому что я знал, что пачка легкого табака стоит дорого, хотя это всего-навсего пачка дыма.
Но на базаре я не купил масла. На базаре я купил японский портсигар.
Он был плоский, как медаль, из тонкого черного чугуна, и на нем медью разного цвета был напаян японский пейзаж, с луной, с узорчатыми воротами и горой Фудзи вдали, а на обратной стороне по черному фону летели две медные птички. Я спросил у эвакуированной старушки, которая еще продавала белые простыни и кожаный чемодан:
– Сколько стоит этот портсигар?
– Четыреста рублей. Это редкая вещь.
Я сказал ей:
– Кроме меня, у вас его никто не купит. Я сейчас загоню свитер. Сколько мне дадут за него, столько я вам отдам.
Казахи рядом продавали кумыс и лепешки масла, и ей было трудно устоять. Рядом была еда, а красивый портсигар был все-таки чугунный. Она кивнула. Я смотался в казарму за ненужным свитером и продал его за триста десять рублей, потому что была ледяная песчаная осень, осень
На газетном фото был изображен довоенный московский пейзаж и ЦПКиО с огромным памятником неизвестной пловчихе - это все, что осталось у меня на память от Москвы, если не считать вырванной из книги о челюскинцах акварели художника Сварога, акварели изящной, легкой, журнальной, в манере "маэстро", в прозрачных затеках цвета сепии. Я рылся недавно в старых бумажках, вывалил их из полотняного мешочка с проржавевшими от орденских колодок дырками и выбрасывал какие-то справки, военные литеры, фотографии забытых людей и оставил только эту акварель Сварога, потому что на обороте я еле разобрал полустершуюся (одни следы от карандаша) надпись, сделанную в сорок втором году одним мальчиком-солдатом, здорово игравшим на гитаре. У него был роман с официанткой Зиной, и от нее он услышал эту песню:
Если б добрым молодцам красные кафтаны,Если бы звенели завсегда карманы,Если б дно морское узнать да измерить,Если б можно было красным девкам верить,Если б Волга-реченька да вспять побежала,Если б можно было жить начать сначала!Если б можно было!Сначала начать жизнь никак нельзя. Но можно продолжить ее по-другому.
В результате, правда, все равно будет почти то же самое, от себя не убежишь, но будет новый цикл. Пусть будет новый цикл. Важно только не забыть ничего стоящего.
И тогда я припомнил и свитер, и деньги бумажные, огромные, как простыни, и то, как я их вытаскивал из кармана гимнастерки и уронил на песок в торговых рядах две бумажки - выцветшее газетное фото с ЦПКиО и пловчихой с веслом и акварель Сварога из книги о спасении челюскинцев, и то, как старушка увидела эти бумажные сувениры и подняла на меня всепонимающие глаза, и как отдала мне тонкий портсигар твердой рукой.
– На счастье, мальчик, - сказала она.
Я поцеловал ей руку, морщинистую, как у моей мамы перед смертью, и рынок таращил на нас глаза.
– В нем никогда не будет махорки, - сказал я.
– Никогда. В нем будет только легкий табак.
И тогда я проковырял дырку в пачке, уложил в тонкий портсигар две пахучие волокнистые щепоти довоенного дыма, опустил в карман гимнастерки, застегнул медной пуговицей и помог нести эвакуированной старушке кожаный чемодан с простынями, потому что она уже наторговала триста десять рублей денег, а дома, у хозяйки, ее ожидали племянница с двоюродной внучкой и приблудная девочка-полька, которая отстала от эшелона из Львова.
А по дороге к нам привязался какой-то мужчина в полотняном картузе, он все забегал вперед, увязая в песке кривой улицы, и все допытывался, кто мы такие, и просил документы. Я показал ему документы и велел старушке сделать то же самое, а когда он нехотя вернул документы, я дал ему в рыло, и он поехал с песчаного откоса вниз к реке, но удержался и полез обратно, хватаясь за сухой дерн. Но я поднял с земли булыжник, и он посмотрел на меня и перестал материться и угрожать, потому что увидел, что я уже совсем не могу сдерживаться. А когда он вылез на дорогу и прислонился к серому забору у хлебного склада, он сказал нам вслед: