Самурай. Рождение. День первый
Шрифт:
– Дома ли хозяева, – с ударением на последний слог, так что получилось певуче протяжно, раздалось у меня почти возле самого уха, и я без особого удивления узнал старшую ездаковскую дочку.
Что-то слишком часто стал я возвращаться мыслями к этой девице, хотя оно и понятно, учитывая ту роль, что сыграла она в моей жизни, став своеобразной крёстной матерью, и не удивительно, – видная девка, статная. Мимо пройдёт, поведёт глазищами, в душу будто зноем полдня пахнет, и не хочешь, да обернёшься вслед, очумело уставишься в гибкую спину.
Да ладно бы коль
Словом, что бы я ни делал, чем бы ни занимался, она всё время рядом, где-то тут, за плечом, стоит, смотрит и молчит. И, вроде бы, когда она тут, на душе легче, светлее, что ли. Наркотик какой-то: морфий или конопля там, для отдельно взятой личности, – тоже ходишь блаженненьким. Дурь, одним словом, иначе и не назовёшь.
Может оно бы и ничего, когда б в меру: раз в неделю, там, или дважды в месяц, так ведь она ежедневно дорогу переходит и каждый раз норовит глазищами ожечь. Со двора, было, по три дня не выходил, на ключ, так только до свету, но ведь она, стервозина, найдёт предлог, припрётся как вот ныне, и здесь достанет. Сдаётся мне, что роль спасительницы и крёстной ее никак не устраивает, похоже, ей совсем другое надо.
Играет, ровно с приятелем, а я ведь мужик, живой пока, хоть забыл уже как они, бабы-то, пахнут. И надо бы охолодить девицу, чтоб не баловала, не шутила с огнём, ведь мы с отцом её почти что ровесники, да честно говоря, не хочется. Не желаю наступать себе очередной раз на горло, лишать себя последнего светлого лучика. Да и боязно как-то, – хуже бы не вышло. Я ведь, как ни-как посторонний. Не только здесь, на Выселках, но и вообще на этой Земле, в этом времени, в этой реальности.
Посторонний, а если говорить прямо – чужой. И некуда мне податься. Жизнь дала трещину, да что там трещину, – обрыв, пропасть. Обрыв, пожалуй, точнее. До обрыва, – всё что имеет нормальный среднестатистический гражданин общества, за три с лишним десятка лет сознательной жизни. После – недоумение и память. Причём недоумения – девять десятых, а памяти с гулькин хрен.
И не видно выхода. Ни выхода, ни вылета, ни выезда, Сижу на этих драных Выселках у колдуна в работниках и в село лишний раз боюсь нос высунуть, а ну как участковый привяжется. Хотя, участковый, если б захотел или задание соответствующее имел, давно бы наведался, поинтересовался, документики спросил. Вон, на последней ездаковской охоте в начале декабря милицейский районный начальник собственноручно мне водку наливал, за, так сказать, егерские способности и усердие. Так что знают про моё существование, но не интересуются ни участковый, ни советские власти. Видно не желают признавать наличия. Принять как личность на территории своего влияния. Я для них даже не букашка, так, фантом, призрак, – то чего нет и быть не может, потому что не бывает никогда. Какие у призрака документы, с него и анализов не возьмёшь.
Шучу я так с тоски, хотя какие могут быть шутки в моём положении, документов-то и вправду никаких, ни малюсенького клочка бумажки. А нет документов – и человека нет. Нет и не было. Случись что, ни один Красный Крест не сыщет, какие уж тут шутки.
Шучу, а, самому взвыть хочется и башкой в печку колошматить. Вот проблема почище ездаковской дочки. Та хоть просто стоит за плечом и светит, а эта и долбит, и ноет, и свербит. С какой такой болести именно со мной приключилась эта оказия? Почему другие блажат и хоть бы прыщик вскочил на заднице? Меня-то с какой стати угораздило в этот театр, именно театр, потому как происходящее всё больше напоминало зрелищное действо, словно кто-то там, наверху, из заоблачных отстранённых сияний, разыгрывал с моим непосредственным участием на самодеятельной сельской сцене водевиль, комедию, а скорее всего – драму. Драму моей конкретной персональной, и, к моему глубокому прискорбию, единственной и неповторимой жизни.
– Юрий Никифорович, мамка вам рыбника послала, из налимов, что вы вчера с жильцом-то вашим передали, – донеслось уже от занавески, что закрывала проход в эту половину и я плотнее вжался в угол между печью и заборкой. Ступи она пару шагов внутрь, обернись, и наши глаза встретятся. Немая сцена, как говорится. Режиссёрску бы бабушкину мать за ногу! Прятки-загадки!
Колдун в ответ пустил носом руладу, напоминающую эхо густого свистка отдалённой пароходной сирены и сладко почмокал губами. Словом продолжал вести свою роль на самом высоком уровне актёрского мастерства. Дочка же ездаковская, да и что с неё, девчонки, взять, свою играло гораздо слабее.
– Спит, – протяжно и отстранённо выдохнула она, в сторону.
Это самое «спит», отрешённо опущенное в пространство прозвучало точь в точь так же как если бы на сцене один актёр потормошив другого за плечо, вышел бы к зрителям и объявил в полупустой зал: «Спит» или «Умер».
Колдун в ответ на эту реплику ещё раз пучкнул губами. Передвигалась эта девица тихо, будто кошка на охоте, потому что не успело опуститься на пол это самое «спит», как на кухонном столе зашуршала бумага и мягко шоркнула тряпка по доскам столешницы, Звуки эти были постижимы и вполне мне понятны: протёрла стол тряпкой, видно решила, что не очень чисто прибрано после нашей пироговой трапезы, и положила завёрнутый в газету рыбник. Ясное дело: девка, она девка и есть, – потенциальная баба, – страсть к порядку и опрятности всосалась в кровь с молоком матери, – подумал я и вспомнил, что оставил расшитую петухами холщёвую рединку, в которой колдун принёс ночные пироги, прямо там, на краю стола. Не то что бы это был какой-то уж очень жуткий криминал, знала ведь, где и возле кого оставила, но всё равно мне стало немножко неприятно. Самую малость, но неудобно, стыдновато как-то, и я навострил уши, пытаясь хотя бы слухом выстроить ход её действий.