Самурай. Рождение. День первый
Шрифт:
Первое время, когда стал было приходить в себя, жутко становилось от горькой тоскливой безысходности этого внезапного мимолётного узнавания, а потом притерпелось. Большое дело привычка.
Но, вернёмся к Выселкам. Дома здесь отстроены между речным берегом и опушкой поскотины. Поскотина – ближний к селу реденький лесок, где селяне пасут общественную скотину. Тоже достаточно русское слово, обозначающее везде одно и то же. А вот река, здешняя Белянка, на нашей Земле называлась Белой. И нет на нашей Земле никаких Выселков в этом месте. Поскотина есть, речка, переплюнуть можно, есть, а между ними, сколько себя помню, всю жизнь было пахотное колхозное поле. Хотя, с другой стороны, всегда, как только начал маленько понимать мир, удивляло – ну какой же мудак пашет пойму реки. Выселки же, там откуда я пришёл,
Как я уже оговорился, дворов на здешних выселках было, пусть и с оговоркой, целых три штуки. С оговоркой, потому как настоящих хозяйских усадьб, с рублеными домами-пятистенками, разделёнными сенями-мостами на зимние тёплые половины и летние клети, с высокими тесовыми воротами и множеством самых разнообразных амбаров, хлевов, сараюшек и просто дровяных навесов по периметру раздольного двора, было отстроено всего две. А именно: наш, вернее моего хозяина-колдуна, и Василия Ездакова. Разграниченные широкой лужайкой площади, они делили Выселки на две части: лесную ездаковскую и речную нашу.
Третья усадьба на Выселках тоже была с нашей, речной стороны. Совсем на отшибе, прямо на мысу, между крутым речным берегом и обрывом оврага с ниткой ключа на дне, стояла изба, в непосредственной близости от скатов, так, что не только не оставалось места для двора, но даже и для элементарных сеней с крытым крылечком. Того и гляди, в темноте или даже по светлу, по нетрезвому делу загремишь костями по крутым склонам вниз, в урёмистую непролазь ивняковой да шипишной переплети.
Я, было, сунулся к Ездакову с любопытством, кто и когда поставил из неподъёмных брёвен почти в обхват, эту неказистую избёнку в одну комнату и для каких таких дачных надобностей, да тот лишь головой мотнул, поди, мол, своего колдуна поспрошай.
Я поставил вёдра на лавку возле рукомойника, скинул фуфайку и заглянул на хозяйскую половину. Никифорыч лежал на кушетке, укрытый по горло мохнатым пледом из каких-то мягких пушистых шкур, и сквозь тонкие стёкла пенсне разглядывал страницы книги. Ну, к пенсне я уже привык. Хотя прибор этот, с ядовито-хрустальным высверком шлифовки линз в тонкой оправе из чистого пробного золота, изящной системой прищепок, которыми крепились эти змеиные окуляры к горбу переносицы, с золотой же тканью шнура на правом ухе, малость нелеповато смотрелся на разбойничье-ухарской роже чародейца. Примерно как если бы кто под впечатлением неуёмно-горячечного бреда, в припадке своеобразного юмора, взял да и пришпандорил к передку колхозной волокуши приборный щиток с рулевой колонкой от девятисотой модели «Сааба». Таково было моё самое первое впечатление. Потом привык, и стало казаться, что так и должно быть, именно так, и никак иначе, а почему бы и нет, но книгу эту я видел впервые.
Не осмелюсь утверждать, что знаю все книги в хозяйской библиотеке, их там пожалуй поболее тысячи, а может и все две, но заявляю с полной ответственностью, что эту здесь раньше не встречал. Да и впрямь, не заметить её среди прочих, хотя ради справедливости надо отметить, что всяческих раритетных диковинок там немало, мог лишь совсем слепой или душевно-равнодушный. Толстые корки переплёта, одетые в синеватую сафьяновую зелень, по краям скреплены были окладом из жёлтого, жирного на вид, металла и снабжены витиеватой застёжкой в виде круглого лёгкого щита. По корешку и щекам переплёта, сплетаясь с вензелями оклада, вились прихотливые арабески орнамента и букв, арабских естественно, из тускловатого, тронутого чернью времени, серебра. Словом, этакий фолиант я бы, без сомнения, углядел даже в третьем, самом заставленном ряду.
При виде этой книги у меня мгновенно, я думаю поймёте и не осудите, совершенно напрочь испарились из головы не только мысли о той халупе на краю Выселков, но и само её присутствие над ключевым оврагом. Я уже было потянул руку, чтобы самому ощутить священный трепет перед древней тяжестью веков, проведя подушечками пальцев по желтоватой твёрдости пергамента, осязая шероховатую выпуклость краски в затейливой вязи рукописной строки, да колдун мой строго поднял палец, как бы призывая к тишине и смирению.
Он осторожно отцепил пенсне, сунул это произведение искусства в замшевый чехольчик с замочком-щипчиками,
Взять, допустим, ту же человечью голову, вернее череп. Череп тот человеческий, вырезанный из единого куска чёрного кварца мориона величиной с два мужицких кулака, стоял на зелёном сукне письменного стола…
Хотя с черепом этим, я, пожалуй, перегнул, Эту вещь безделушкой не назовешь. Да и вещью-то поименовать язык поворачивается с трудом, потому как чувствовалась за высокой лобной костью тяжесть таинственного интеллекта, чуждого повседневному человеческому сознанию. Обозвал вот костью, живой материей, зеркальную прозрачность чёрного хрусталя и не ощущаю в том противоречия, ибо и сам некоторое время угадываю уже упругость энергетики, исходящую из этого чёрного нечто, ибо воочию видел однажды ночью, как засветилась вдруг холодным фиолетовым пламенем полированная гладь высокого чела, вспыхнули зеленью, обозначившись провалами, впадины глазниц, а по костяшкам зубных пластинок проскочила золотисто-красная искорка. Словно скользнул по гладким клавишам пианино отсвет лёгкого пламени тонкой восковой свечи.
Вспыхнула голова, жутковатым светом нездешнего разума и погасла. Наутро я даже начал сомневаться: а был ли мальчик, не привиделась ли вся эта бесовщина в очередном ужастике с открытыми глазами. Но пропали сомнения, тут же исчезли, не успев даже как следует и оформиться, осталось только твёрдое, уверенное: было! Было это, осталось до сих пор и стоит на страже, как часовой солдат на посту номер первом.
Хозяин поднял палец, призывая меня к молчаливому послушанию.
– Изложение о женщинах, с которыми не стоит входить в близость, а тем более жениться, – провещал он утробой, и меня ни мало не обескуражил тот факт, что прихотливую рукопись арабской древней вязи разбирает он так же легко и свободно как, допустим, нормальный книжно-газетный русский текст, отпечатанный в гарнитуре «Таймс» кеглем десятого номера. Я от него видывал штучки и похлеще. Хотя, помня о пристрастии его к театральности и любви к сценическим эффектам, можно было предположить, что порет чудодеец очередную отсебятину. Но уж больно гладко, чётко и складно это у него получалось, то есть или выучил текст наизусть, или и впрямь знает язык и письмо до свободного беглого чтения.
– Знай же, – с пафосом продекламировал он дальше и снова взмахнул пальцем будто дирижёр палочкой, – женщина, которая глубоко вдыхает и тяжело выдыхает, и много спит, и часто делает совокупления, женщина плохого поведения, и слишком высокая, и с отвислым животом, и с кошачьими глазами; и женщина, что, ступая по земле, издаёт стук; и женщина наглая и бесстыдная, злая и сладострастная; и женщина плотоядная и не считающая это грехом; и женщина, на которую люди совершенно не обращают внимания; и женщина, у которой глаза напоминают глаза ворона; и женщина, что сопровождает мужчин и видит всякое, а на лице её и языке её не остаётся и намёка на стыд; и женщина, что непременно ссорится с мужем и пытается бить его; и женщина обжора и лежебока; и женщина, что дружит с красивыми и статными подругами, но занимается прелюбодеянием; и женщина, которая ходит в публичные места или часто беседует со злонравными женщинами – знай же, все эти женщины надели одежду греха и покинули комнату женской чести, а порочностью своей напоминают пожирателей собственного дерьма.