Самурай
Шрифт:
– Вы знакомы с ними с Москвы? – спросил вдруг шерп по-английски, кивая на двух моих спутников, новых русских, прилетевших сюда, как они выразились «покататься на речках».
Я усмехнулся и отрицательно покачал головой. Три других шерпа тащили их лодки и рюкзаки, а сами рафтеры фотографировали окрестности. И как это меня угораздило здесь, в Непале, на одном из поворотов горной тропы нарваться на своих соотечественников? Наверное, во всем виновата моя мизантропия. Когда я услышал родную речь, да еще такую, признаюсь, меня чуть не вырвало. Стоило бежать, забираясь так высоко, чтобы опять попасть почти в ту же компанию. Слава богу, что у меня хватило выдержки отнестись к этому философски.
Знаешь,
Да, Серж, эти сны, что я не знаю, как спуститься. Может, затем и поднимаюсь сейчас по каменным ступеням недалеко от Покхары. Иногда на привалах я кое-что записываю (то, что приходит в голову) и складываю в рюкзак. На закате нет птиц и очень тихо, и даже каноист и каякер, эти два пошляка, с которыми я вынужден разделять компанию, иногда замолкают в своей бесконечной ругани, у кого лодка или баба круче, оглядываясь на горящие вершины. «Аннапурна на закате, как розовый перламутр», – громко говорит один из них, купейный поэт.
А может быть, Серж, я решил написать тебе вот такое воображаемое беллетристическое письмо про смерть? Но ведь никто не знает, что это такое.
Да, ты мечтал побывать в Индии, в Непале. Я помню, ты говорил, что каждый из нас ворует чью-то мечту. Я был и в Дели, городе, где Индии почти нет и все или почти все загажено Америкой и Европой. Там, где должны были бы выситься храмы, словно перепрыгивая их, поднимаются шикарные пятизвездочные отели, словно бы это не Дели, а Нью-Йорк или Брюссель. И еще везде эти бесконечные авто, проекции западного менталитета. Ты, я догадываюсь, мечтал о другой Индии, кто-то рассказывал тебе, как жгут своих мертвых в Варанаси на берегу Ганга. Синие и желтые костры, в которых иллюзии исчезают без остатка.
Я люблю тебя, Серж, хоть ты и сделал меня слабым. Мой драгоценный, я знаю, ты попробовал тогда это только из любопытства, чтобы узнать о жизни что-нибудь новенькое, примерить, как оно на тебя, как это сделал и Эмерсон, когда ему остопиздела его очередная жена. Да, ты просто отымел меня, мой Кейс, держа за яйца, когда я в первый раз вернулся из Оптиной, ты же знал, что я упал там на колени и заплакал, и что я всегда мечтал быть таким же, как ты – свободным, насмешливым и никчемным, оборачивающим солнце вокруг перекладины двенадцать раз… Я помню, как ты уперся в стол и как мне было мучительно горько, и страшно и сладко (помнишь, это было в цоколе зоны Б). Потом это сделал с тобой и я, также безжалостно и жестоко, как и ты со мной, и как, наверное, со своим мальчиком Леонардо, покрасивший его в золотое и записавший в дневник, что человек дышит кожей. Но мальчик умер, а я по-прежнему жив.
Я слабый только перед тобой, Серж, да еще перед Богом, ведь я ездил в Оптину еще раз. Как ты догадываешься, из-за тебя.
Мы все хотим от себя избавиться…
– Что-то мне не нравится этот пидор, – сказал каякер, отбрасывая банку из-под пива, она загремела по камням. – Мне не нравится, что он тут пишет.
– Зачем же было залезать в чужой дневник? – засмеялся каноист.
– А какого хуя он положил себе в чемодан мой фильтр?
– Он просто забыл его тебе отдать.
– Ни хуя он не забыл. Он пишет тут, что мы пошляки, что я купейный поэт!
– Да отстань ты, мне надо еще подрегулировать колесный упор, а то вынесет на последнем сливе вон в ту косую бочечку.
– Я же говорил, надо было брать Инвайдер, – сказал каякер.
– Да пошел ты со своим Инвайдером.
– Ну да, конечно, ты, как все каноисты, – только Эс-один. Юбочку только не забудь натянуть на очко, а то не доплывешь вот до той шиверы. Посмотри-ка еще на те валы.
– Прячь дневник, вон он идет.
Мы возвращались, Серж, с моим шерпом с маленькой прогулки, и я не сразу заметил, что тот тип держит в руках мой дневник. Я не смотрел на скальные выступы на левом берегу Моди-Кхолы и на открывающийся за ними высокий порог. Я все еще был увлечен другим зрелищем, тем, что увидел пятью минутами раньше. Знаешь, Серж, когда пронесли на длинных бамбуковых шестах белый кокон (это были носилки из буйволиной кожи) и впереди невары резко и скорбно затрубили в рог, а потом еще и в эти длинные золотые трубы (раструб нес на своем плече идущий впереди мальчик), а затем забили в огромный барабан, украшенный орхидеями, и каждый из тех, кто шел в этой процессии, нес папоротник или мимозу, горсть раскрашенного риса или лепестки орхидей, пельмени в глиняной плошке, рисовый чанг, а заодно и полено из распиленного или расколотого ствола родендрона, который здесь, в горах, – огромное дерево с красными или белыми в ладонь цветами, и когда процессия остановилась на галечном берегу мутно-зеленой неумолимо мчащейся вниз Моди-Кхолы, когда разложили и зажгли погребальный костер и кто-то из детишек невинно помочился (кажется, это была маленькая девочка, присевшая у края тропы), когда укутанное с головой тело – сказали, что это мужчина и его имя было Дордже – вдруг резко приподнялось в своем чернеющем коконе, охваченное яростно-веселым, злым и жадным огнем, приподнялось, словно бы вдруг оживая и собираясь встать, а потом также резко откинулось, прогибаясь обратно, когда прозвучал три раза гонг и на холме высветилась в вышедшем из-за облака солнце белая ступа с всевидящами глазами Будды и заскрипел молитвенный барабан, который вращал девяностолетний невар, вознося на небо слога мантры сострадательного Ченрези, когда один из монахов в малиново-оранжевой тоге ударил в землю пхурбой – ножом для заклятия демонов, когда молодая вдова поклялась выйти за дерево бел и никогда не сходиться больше с мужчиной, и когда пепел был наконец развеян над мутно-зелеными ревущими водами, знаешь, Серж, я вдруг подумал, что не стоит бояться ни огня, ни воды, ни ветра, что уносят рано или поздно всех нас. Там, на небе, боги сами разберутся, кто был буддист, а кто христианин. А вера, быть может, даже важнее бога. Вот почему я все же хотел бы, чтобы и ты оказался рядом со мною здесь.
– Слышь, кент, ты чего мой фильтр припрятал?
– Я не припрятал, а просто положил его на рюкзак. Вы, кстати, держите в руках мой дневник.
– Ну, ну, пидор…
– Василий, ты чё?! С ума сошел? Отстань от него!
– Так, значит, вы читали и вам не понравилось? Надеюсь не то, как я вас там назвал?
– Ты, сука, предал своих друзей. Они кормили тебя, давали денег!
– Вот я и возвращаю им долг.
– Грязный пидор, хвастающийся своей жопой!.. Есть настоящая дружба, понял?! Есть настоящая любовь!
– Вот я и возвращаю вам долг.
Стихия какой-то священной ненависти, которая словно бы только и ждала случая, чтобы прорваться, охватила меня. Словно бы до этого мига я совершал с жизнью акт в презервативе. Ведь даже ты, Серж, не сделал тогда меня самим собой. Я был лишь раб своей к тебе любви. Да, я любил тебя, Серж, и восхищался тобою, но сколько в этом моем чувстве было презрения к себе…
– Нет, бля, Петя, ты послушай, чего он там бает? Это он, оказывается, возвращает нам долг! Спиздил, бляха муха, мой фильтр. А ты знаешь, сука, что он стоит штуку баксов и что я его покупал в Чикаго? Это ты все кипятишь, а мы пьем, фильтруя, и мы заебались йодировать, и даже здесь, у реки…
А знаешь, Серж, здесь и в самом деле красиво, эти рододендроновые сады, золото сланцев, что слепит все отчаяннее, душистый запах мимозы, ее желтые словно бы висящие над склонами облака, а еще маисовые поля, ниспадающие к реке террасами …
– Да, блядь, сука, козел ты, пидор вонючий! Мы скинулись только на Покхару по паре штук! Да, Петь? А посмотри на этот Инвайдер, знаешь сколько он стоит? А как разминались на Верхней Сун-Коси, помнишь, Петь, на участке от Кхадигоури до Долахате, да Петь?