Самурай
Шрифт:
Мне они отнюдь не напоминают манекенов, плоских героев кинофильмов, нервные угольные наброски — уже внизу, в большом зале станции, я сижу на скамейке, чтобы не мешать здоровенной толпе погрузиться в поезд, что в нынешних условиях не такая уж простая задача, вежливость и добросердечие требуют вполне определенных временных затрат, ах, извините, проходите, конечно, давайте вашу сумку, я помогу устроить ее поудобнее, это ваш ребенок, какой симпатичный мальчуган, возьмем его на колени, что бы устроить на нашей скамейке еще того старичка, да, я вас имею в виду, идите сюда, дедушка, молодой человек очень любезно помог нам, поддержал под локоток, народу сколько собралось, все-таки нелегкая работа у наших милых водителей — сколько нужно внимания, смелости вести поезд сквозь темноту по рельсам на такой глубине, я всегда при каждом удобном случае выражаю им свою благодарность, а вы знаете, однажды я подарила ему цветы, мне их нужно было на работе преподнести шефу, но я сочла, что так будет
Поезд ушел, а я остаюсь один на платформе в ожидании чего-то или кого-то. Получается такая спасительная для моих рук и головы пауза, когда можно позволить себе положить кисти на мольберт, усесться в глубокое мягкое кресло и попытаться отстраненно взглянуть на то, в чем ты сейчас жил, оценить насколько верен замысел, насколько все то, что задумал, выплеснулось красками на холст, и, может быть, стоит, пока не поздно, соскрести ножом неудавшиеся мазки и нанести новые.
Это трудно — перестать быть собой, посмотреть чужими, абстрактно, а не конкретно чужими глазами, что намного сложнее, чем перевоплотиться в хорошо знакомого критика, и его голосом высказать, чего в этом супе не хватает, здесь же нужно потерять новизну, перестать рисовать в голове уже нарисованное, забыть о тех мыслях и поступках, которые толкнули на создание шедевра, и посмотреть на него без личного подтекста, просто как на картину, как смотрит на картины, как читает книги подавляющее большинство людей — не имея понятия об авторе, о его судьбе, о причинах, приведших к столь забавной рефлексии.
Просто быть один на один с картиной, просто читать текст, что можно сколь угодно долго называть мещанством, любительством, но именно на это и рассчитаны великие, по-настоящему великие произведения (свое я к ним пока не причисляю) — тут не нужно ничего, ни комментариев, ни критики, что бы до каждого дошли те казалось бы банальные мысли, которые и лежат в основе всего на свете: как хорошо жить, например.
Самое лучшее — накрыть ее бумагой и забыть месяцев на девять, на волшебный срок, требуемый не только для появления человека, но и для созревания произведения, просто чтобы оно лежало в тиши, чтобы в нем происходили уже свои собственные, независимые от моего желания и руки подвижки, изменения, когда все вроде бы остается на месте — краски, текст, но, тем не менее, многое меняется, в том числе и в моей собственной голове, где истончается, рвется ментальная пуповина, связующая меня с моим ребенком, где безвозвратно тонут в бездне памяти подпорки, на которых я возводил свой замысел, тот сор, из которого растут стихи, и это хорошо, это благотворно, так как избавляюсь от утилитарного взгляда на картину, как на манифест, долженствующий выразить мои взгляды, мою философию, позвать за собой других куда-то в фальшивую даль, и если после всего этого она еще живет, не тонет, не растекается, становясь мне чужой, приятным, но отстраненным собеседником, то, значит, все прошло хорошо.
Я лишаюсь ребенка, но обретаю друга, а возможно, и врага, я навсегда теряю право отвечать на сакраментальный вопрос — что вы имели в виду, создавая это произведение? То, что я имел в виду, уже не имеет к нему никакого отношения, с таким же успехом можно задать встречный вопрос — что вы имеете в виду, когда смотрите на эту картину? Мы теперь равноправны, мы имеем одинаковое право на нее, на ее интерпретацию, на критику, на ругань, на плескание серной кислоты и удары ножа.
Как не жутко звучит, но все теперь будет к лучшему, долой статику, долой мертвое умирание в музеях и частных коллекциях, долой умиротворение и восхищенное пускание слюней на воротник, долой вежливость и уважение к титанам и богам, ведь мы равны; чтобы оценить что-то, нужно этого лишиться и, желательно, окончательно и безвозвратно, вот тогда мы и поймем важное, главное в картине, тексте; нет ничего гениальнее ненаписанных и уничтоженных картин и книг.
Я осознаю необходимость смерти и готов принять ее, впустить в созданный лакированный мирок тех, кто помогут выяснить его устойчивость, его жизнеспособность, и у меня нет времени ждать девять месяцев и даже девять минут, нужно работать, рисовать, забывать и лишаться, и начну я немедленно, но для этого нужен поезд, неважно в какую сторону, заманчиво оттопыренный карман и человек, самый реальный человек в здешнем царстве силуэтов.
Начался очередной человеческий прилив, подчиняющийся немыслимо сложному клубку самых разнообразных, но несомненно коррелирующих событий, как то — окончание рабочего дня, движение троллейбусов и автобусов по и вне расписания, метеорологические условия, время захода солнце и лунная фаза, которые вкупе приводят к тому, что строго через семь минут платформа заполняется людьми, на зеленом табло загораются нули, наверняка самые реальные управляющие мировыми событиями, и к платформе подплывает хищно приплюснутая стрела электрички, остроумно размалеванная под акулу, брюхо ее лопается, и она жадно поглощает нас всех, таких вежливых, тактичных, уважающих старость.
Народ рассаживается, развешивается, устраивается, добродушно и доброжелательно смотрит на вынужденных соседей и бдительно следит что бы случайно не коснуться кого-нибудь. Шуршат газеты и книги, пищат компьютеры, двери закрываются, все крепче ухватывается за рукоятки и прочие анатомические выступы салона, слышится долгожданный гудок, и поезд набирает скорость. Картина за громадными окнами смазывается, как-то сереет, теряет привлекательность, люди скучно уставляются в только им ведомые точки, опять же стараясь ненароком не наткнуться на блуждающий взгляд соседей. Мне кажется, что задайся некто подобной задачей — расставить людей так, чтобы из глаза не встречались друг с другом, то ему бы пришлось очень долго ломать над ней голову, если вообще не признать ее неразрешимой. Здесь же все достигается на уровне автоматизма.
Наконец, аляпистый мир хрустальных ламп, мрамора и золотой лепнины стянут с поезда, словно носок, на мгновение воцаряется такая важная для меня тьма, вспыхивает свет под выгнутым потолком вагона, и я с некоторым разочарованием убеждаюсь, что мой карман нисколько не облегчился — его все так же оттягивает кожаный мешочек с золотыми монетами, пересыпанными мелкой крошкой аметистов и чароитов.
Странно, я начинаю разглядывать в стекле смутное отражение салона, пытаясь абстрагироваться от лунного пейзажа подземных пещер, витков проводов и умопомрачительных по толщине прозрачных труб, в которых и ползают электрички как огромные светящиеся черви океанских глубин. Приходится напрячь глаза, внимательно просмотреть каждый силуэт, а это более трудная задача, чем найти предателя на тайной вечере. Почему-то воображается, что мой реальный герой должен выделяться в толпе, светиться внутренним одухотворенным божественным светом, как не кощунственно подобное звучит по отношению к нему, но никаких выдающихся личностей я не замечаю — обычные лица, умело нанесенные парой легких мазков, что на расстоянии создает иллюзию их тщательной прорисованности, характерности.
Приходится оглядеться по-настоящему, делая вид, что ищу старых знакомых или более удобного местечка для созерцания заоконных красот, собирая на сетчатку более точные фотографии, чтобы потом, опять задумчиво глядя в никуда, мысленно перебрать их, откидывая заведомо неподходящие, откладывая в сторонку очень и очень подозрительные. У меня копится внушительная колода подозреваемых, которых необходимо еще более тщательно просеять, но тут я внезапно натыкаюсь на него и восхищаюсь собственной глупостью и его артистизмом. Первая и последняя заповедь — быть незаметным, слиться, раствориться даже в самой яркой и в самой блеклой толпе, пригасить искру расчетливости, придать рукам неуклюжесть, телу неповоротливость, но, опять же, не чрезмерную, а в самый раз, на тонкой грани достоверности, реальности. Мы с ним в чем-то похожи — ведь он тоже творит искусственную, иллюзорную реальность, но уже из самых обычных людей, заставляя их видеть то, что нужно ему, чувствовать самые обычные прикосновения, даже в самые решающие моменты — искусство и гениальность порой принимает удивительные формы.
Мне хочется им любоваться — его мимикрией, серостью, обычностью, расплывчатостью — ни одного шевеления, дерганья лица, могущих потрескать подсыхающую краску картины и выдать его с головой. Я чувствую родство наших душ, нашу плоть и кровь, а не скипидар и масло, и поэтому он обречен, так как чувствует тоже самое, ему чудится некая странность в окружающих его людях, он жмется ко мне, стоя за спиной и дыша в затылок. Я мог бы даже не вывешивать угрожающего вида зазубренный крючок с нацепленной на него приманкой, он и так бы зацепился на него, повис на нем, но должна быть благодарность в этом моем мире, могу же я позволить хоть небольшую сатисфакцию, если только ему очень и очень повезет, но тут я не властен.
Теперь внимательно слежу за ним, стараясь не пропустить сакрального момента, хотя в нем должно быть что-то унизительное, то, что лучше всего и не знать, но меня разбирает откровенное любопытство — я изучаю реальную жизнь в своем придуманном мире. Напрягаю мышцы бедра, незаметно перемещаю руку к карману, полностью сосредотачиваюсь на тяжести в нем, но это бесполезно — поезд плавно поворачивается, на несколько секунд гаснет свет и этого вполне достаточно для того чтобы все произошло согласно задуманному плану.