Самый кайф (сборник)
Шрифт:
– Ты счастливый человек, – неожиданно говорит Санька.
У меня кружится голова.
– Какое такое счастье? – спрашиваю.
– Сам знаешь какое! Везет дуракам. – Санька смеется, я тоже смеюсь, а потом начинаю злиться.
– Тебя выгонят, – говорю я.
– И правильно сделают. В детстве мне хотелось стать пожарным, а не дуреть от этих многоклеточных червей и всякой там гистологии… Ну и дурак же ты, Колян.
Теперь я уже злюсь по-настоящему. Он мне прямо-таки поет про счастье, а я и слова не могу сказать о том, что знаю. Егор тоже пристает ко мне
– Почему везет дуракам? – не унимается Санька. – Почему это они такие везучие?
– Ты первый умник на курсе. Да?
– Наверное.
– Но это еще не значит, будто я дурак. Да?
– Самый настоящий. На! Покури еще.
Я затягиваюсь снова. Зачем это мне? У меня вечером спарринг. Но я все-таки затягиваюсь.
– Ты дурак, поскольку не понимаешь простых вещей. Очевидных! – говорит Санька.
– Я все понимаю.
– Нинка к тебе хорошо относится.
– Она ко всем относится хорошо.
– Особенно к тебе.
Мне становится противно от его слов. Я знаю все лучше его. Хватаю папиросину. От дыма голова словно чужая. Рывком открываю входную дверь. Оборачиваюсь и кричу чужим языком чужие слова:
– Идите вы со своим пивом!
На факультете наши девицы потели от ужаса. Некрасиво так говорить о девушках, но так ведь и было. Они уселись на подоконнике в кафетерии и бубнили, словно больные: «…и побегоша печенези… побегоша печенези… печенези-печенези…».
– Девчонки, я вам запрещаю! – Я выдернул конспект у Галины, нашего застенчивого профдеятеля, и прибил тетрадью первую майскую муху, усевшуюся на стене. – Вы же завянете! Станете желтыми от дыма, злыми от избытка ума. Вас никто замуж не возьмет! Даже «печенези»!
– Ливанов, иди вон! Тебе все до лампочки, а нас мамы ругают!
– Девчонки, весной надо влюбляться!
– Иди и влюбляйся! А нам мамы обещали подарочки за хорошие отметочки.
– От вас надо отнять юбки и выдать что-нибудь нейтральное. Проглядите вы своего печенега. Он от вас убежит. В степь ускачет. Это точно!
Меня прогнали. Час болтался по коридору истфака, ввязываясь в разговоры. Студенты, измученные экзаменационным стрессом, походили на студентов из кинофильмов. Я поплелся опять в «академичку». Только Егор сидел там. Он меня никогда не раздражает. Он словно громоотвод. Пообщаешься с ним чуть-чуть, и все становится на место. Кто-то ведь должен олицетворять здоровую силу. Вот Егор ее и олицетворяет.
– Егор, – говорю ему, – что-то мне все надоело и противно. Что-то не так, как должно.
– А как должно? – спрашивает он.
А ведь действительно интересно, как все должно. Язнаю, Егор не притворяется. Просто он такой парень – ровный и надежный, как невская набережная. Но что-то меня его надежность сегодня не трогает. Многое мучает меня, и дело тут не только в Нинке.
– Как должно? – повторяю его вопрос. – Не знаю. Но я ведь не такой человек, чтобы мне все надоело просто так.
– Мне кажется, биоритмы нужно высчитывать. Вот я читал…
Но теперь мне и от его слов противно, как от бутербродного маргарина.
– Ты плаваньем занимаешься?
– Занимаюсь, – удивляется Егор. – Ты что? Ты ведь знаешь.
– Вот ты и высчитывай, а я пойду…
Так и мотаюсь по Университету целый день.
Студент Клюковкин врезал мне в ухо на третьей секунде. Вот что значит настоящий японский удар ногой. Удар оказался точный, хотя и слабый. Я упал, поскольку вдруг понял – студент Клюковкин станет меня колотить сколько вздумается. Он такой длинный и с румянцем во все щеки. Он такой простодушный студент, что думал, наверное, будто осчастливил меня своими японскими ударами. Я лежал на полу в меланхолии. Сэнсэй сказал всего одно слово: «Иппон!» Студент сиял счастливо, счастливей всех на свете. Сэнсэй – это Гриша Тхавели. Мы звали его в школе Алаверды. Какой он, к черту, сэнсэй-учитель – он только Гриша. С ним гоняли на слаломе. Я его обставлял только так… Теперь он для меня сэнсэй. Он рубит кирпичи, а я не рублю. Потому и лежу, и мне противно все. Пахнет по'том.
– Ты что, Ливанов? – спрашивает румяный дылда Клюковкин.
Он подает руку, я встаю. Для такого дылды рука у него игрушечная, но какая-то жилистая.
– Я-то ничего, Клюковкин. Я поскользнулся. – Противная у него фамилия, болотная. – Споткнулся о твою ногу, Клюковкин, – отвечаю. – Вот и все.
Мы стоим друг против друга, кланяемся по-японски. Руки по швам, ноги вместе. Кимоно у меня черное, пояс черный. Босиком на полу холодно. В левой пятке заноза с прошлой среды. Клюковкин в таком же кимоно. У всех они одинаковые.
Когда я сидел в раздевалке, в зале еще спарринговали до опупения. Они стучали ногами об пол, хотя боец должен передвигаться неслышно, как кошка. А они еще и вопили. Вопить, если по правде, даже очень кстати. Когда вопишь правильно, то это не вопль вовсе. А кимэ. Специальный прием такой, чтобы стать от него как железный прут…
Зачем это мне быть железным прутом?
Никого в раздевалке. Только одежда свалена как попало. На скамейке, в сумках, на подоконнике, на полу даже! Пиджаки, пуловеры, трусы, тапочки, носки. Ботинки, кожаные курточки, кепки и шляпа Гриши. Он в этой шляпе как миссионер. Как какой-нибудь первый пуританин в Новом Плимуте. Шляпа папашина, из фетра. Такие носили лет двести назад, я думаю. Потом они вышли из моды, а теперь их снова напяливают.
Сижу на скамейке в плавках и смотрю на свои ноги. Мне не хочется быть железным прутом, но ноги у меня железные. Спасибо слалому. Если бы еще знать японский удар…
Зачем это я так верю в него? Санька, похоже, был прав, когда говорил, какой я дурак. Но мне хочется верить. Это точно. Мне хочется, стоя в «кибодацэ», выбросить вперед ногу, согнутую в колене, выхлестнуть голень и поразить цель.
А какую цель?
Думаю и думаю. Мысли как муравьи. Тянут и тянут всякий мусор. Муравейник, пожалуй, получится. Стану потом отбрыкиваться от всех муравьиной кислотой…