Самый кайф (сборник)
Шрифт:
Действительно, холодно. Я надел на себя все, чем обладаю из одежды, но все равно приходится передвигаться почти бегом. И слава богу – ведь я опаздываю. Опаздываю всю жизнь. Где-то ведь на пирсе в Ораниенбауме огонь в топке моей занимается все сильнее, превращаясь в новую субстанцию огня-флогистона, и хотелось бы успеть вернуться до того, как перегорит уголь, улетучится в пространстве тепло, а холод заморозит воду в трубах и разорвет трубы льдом, приговаривая ту часть меня, что ведает топкой, к ужасным административно-дисциплинарным карам.
Протискиваюсь в тугую дверь и поднимаюсь по сумрачной, скучно освещаемой лестнице. На втором этаже смолят никотин олухи, троглодиты и примкнувшие
– Здравствуйте, – говорю я, а они нестройно: – Здравствуйте, – а девушка посмелее: – Вот и учитель воскресной школы, – говорит, а я: – Правильно, – соглашаюсь. – Фрэнк, зараза, нас чуть не угробил. Воскрешать пора.
Прохожу в коридор, а из коридора в аудиторию.
– Здравствуйте, – говорю тем, кто в коридоре и в аудитории. А там все те же – олухи, троглодиты и девушки.
– Здравствуйте, – отвечают мне.
Раздеваюсь, грею возле батареи руки, жду, когда все накурятся, рассядутся и затихнут.
Они рассаживаются и затихают. Человек тридцать все-таки есть. Я хочу собраться и рассказать, как рассказываю и рассуждаю последнее время. Ведь в смысле души мы сейчас возле в который раз разбитого корыта, или, точнее, перед развороченной кладкой, развороченной на кирпичики, хотя который раз строили на века.
– Ничего себе маевочку нам Фрэнк в прошлый раз устроил, – говорю.
– В кайф! – смеются в ответ.
– Да, но я не хочу, чтобы из-за вас меня выгнали с работы.
– В кайф! – смеются в ответ.
– В кайф-то оно в кайф, но сегодня все будет тихо, мирно и занудно. У кого слабый мочевой пузырь, прошусходить облегчиться. Потому что перекуры отменяются. Я сегодня вам мемуары прочитаю. Свои! Избранные места почитаю, так сказать, в педагогических и честолюбивых целях. Я волнуюсь, однако!
Публика молодая, ей бы пошуметь, она и шумит.
– Ти-хо! Эй!
За моей спиной рояль. С оборота бью в до-мажор двумя руками. Олухи, троглодиты и девушки затихают. Жаль, что мухи спят до весны, а то был бы слышен их полет. Ядостаю папку с листами и раскладываю их перед собой, шуршу ими, откашливаюсь, вспоминаю неожиданно всё, словно жизнь – это не смена лиц и мест, словно происходила она сразу, словно на битловском «Сержанте» возникают люди, люди, цвета и даже запахи, терзания и ревность возникают будто впервые, ненависть, наивность и честолюбие юности, друзья и ссоры с друзьями, враги, пинки и то, что неожиданно открылось в звуке, что помогло выжить в юности, может, это самое трудное – выжить в юности и дожить до того, что называется человеком. Яоткашливаюсь, беру верхний лист и глухим, чужим каким-то голосом начинаю:
– В июне тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года мне исполнилось восемнадцать лет.
Coda
Заканчивается повесть, но продолжается жизнь. Весной восемьдесят седьмого освободился Никитка, и мы встретились у него возле рояля: Никитка, Витя, Николай и я. Очень давно я не виделся с Никиткой и сперва просто не узнал в рослом и дюжем мужичине давешнего юношу со скрипкой.
– Круто, мужики, круто сети-то плести. – Там Никитка не мог выполнить каких-то норм по плетению сетей, но сторожа узнали о былом сотрудничестве Никитки со Стасом Наминым и с сетей сняли. – У нас такой крутняк, такие гитаристы сидели! – говорит Никитка, называя группы и фамилии артистов.
– А у меня рассеянный склероз, – с усмешкой жалуется Витя. – Видели, как ногу волочу? Белое пятно в медицине. Четыре месяца в больнице – ноль. Онемение членов!
– Инвалид рок-н-ролла, – говорит Николай.
– Жертва безудержной юности, – говорю я.
Мы сидим возле рояля и вдруг договариваемся выступить на рок-маевке Коли Васина, который – жив, жив курилка! – ангажировал под это дело Дом культуры железнодорожников.
И зал неожиданно аукнулся довольным воем.
Лето же началось очередным фестивалем в комсомольском Дворце молодежи, на котором «Санкт-Петербургу» позволили заместить инвалидную вакансию. В пределах ее мы и порезвились, как пятнадцать лет назад, – Никитка порвал четыре струны, я почти порвал голосовые связки, а Николай – казенные барабаны. Даже Витя пытался совладать с рассеянным склерозом. Могло получиться и хуже. Даже и так нас приняли на ура, но главное, что с нами, нет, рядом с нами был Никита Лызлов. Катапульта перестройки забросила его в кресло замдиректора по науке некоего объединения. В нем он, дай бог, скоро защитит докторскую, и теперешняя масть не позволила ему появиться на сцене в хипповом качестве, но все-таки он был рядом – бегал за струнами для Никитки, когда тот их рвал, щелкал фотоаппаратом на память.
За неделю комсомольского рок-мероприятия на Петроградской стороне выпили все плохие кислые вина и закомплексовали тамошнюю милицию, которой, похоже, в условиях проснувшейся демократии предложили особо руки кайфовальщикам не заламывать, но быть начеку. Хватательный рефлекс у милиции, впрочем, в крови, поэтому постоянно кого-то задерживали и постоянно кого-то отпускали. Всех моих знакомых задержали по разу. Президента Рок-клуба Колю Михайлова задержали и отпустили, меня и самого стоило задержать и отпустить, но тут на комсомольскую сцену стали забираться панки. Шведо-канадские дипломаты забегали с видеокамерами. Первые панки поливали зрителей из кислотно-пенного огнетушителя и «погасили» заодно пару дорогих усилителей, на полторы тысячи золотых рублей. Вторые панки обтошнили все перед концертом и матерились в микрофон. Третьих панков пытались побить металлисты из Пскова, одетые в настоящие кольчуги, и возле сцены началось побоище… Все-таки была и музыка. Был Шевчук, были и Майк, и Борзыкин, иногда было в кайф. Была гласность. По стенам раскатали куски обоев, и каждый мог выразиться письменно. И выражались.
Эти сатурналии, эти ипотезы, эти гестрионско-скоморошьи дела изучались старательно членами коммунистической партии. Они могут еще три пятилетки нас изучать и не понять ничего, если не уяснят себе гносеологическую сущность сего базарно-смехового, эротическо-языческого, существовавшего всегда под иными личинами, социально-религиозного явления, нашедшего основу в африканском примитивном пещерном ритме.
Впрочем, о дадзыбао-обоях. Мне удалось умыкнуть ту их часть, что касалась «Санкт-Петербурга». Для того мы и собрались через пятнадцать лет, такого сам не придумаешь, а ведь как-то надо заканчивать повесть. Откликов оказалось достаточно, и не очень обидных, а сверху резким почерком чья-то восторженная рука начертала: «Бэби, я обторчался вчерняк!» На этом, собственно, можно и ставить точку. Но я все-таки поставлю многоточие…
Январь – июнь 1987 года
Underture I. в полный рост
Весна все-таки вступила в май, и на марсианской почве дворового колодца, там, где двумя скамейками и полоской земли подразумевался сквер, поднялся субтильный пушок травы. Уже кисловатый запах помойки предсказывал близкое лето, кошки скакали по двору, а гиперсексуальные юноши в сквере бренчали на гитарах до полуночи.
Мы сидели с Олежкой в комнате, не зажигая свет, и молчали, поскольку давно сказали все, что собирались сказать друг другу, и поэтому даже часть из того, чего говорить не стоило. Молчание наше было, однако, относительным – ведь Олежка повторял каждые пять минут: