Сан-Ремо-Драйв
Шрифт:
— Вот теперь-то уж будет ослик, — раздался в темноте голос Коровы.
Но оказалось, это всего-навсего средних лет мужчина, худой, с усами ниточкой. Он невозмутимо стоял, пока женщина расстегивала на нем ширинку и вытаскивала его вялый член. Пленка оборвалась. Когда таксист запустил ее снова, женщина была уже на кровати и доблестно пыталась взять в рот свою грудь. На этот раз пленка просто отказалась идти дальше, она застряла на зубчатке и начала гореть. Наш киномеханик постучал по аппарату костяшками пальцев. Теперь мужчина лежал на кровати ногами вперед, а возлюбленная сидела верхом на его животе, лицом к камере.
На этот раз пленка совсем соскочила с зубчатки и побежала сначала на стол, а оттуда на пол. Мы ждали в тишине, нарушаемой лишь жужжанием беспомощного «Белла и Хауэлла» и отдаленным тарахтением генератора, питавшего поселок электричеством. Через некоторое время на кровати теснились уже трое, или четверо, или пятеро мужчин и женщин в черно-белых тонах. Дама очистила банан, засунула себе между ног, после чего откусила. Другая поднесла пенис к уху, как телефонную трубку. Одна пара совокуплялась по-собачьи на конце матраца.
И, конечно, пленку опять заело. Никто из зрителей не возражал. Даже Пингвин не потребовал деньги назад. Нет, вытянув шеи, мы жадно вглядывались в переплетение тел и конечностей. Мы словно поняли, что этот неверный свет, прошедший сквозь истрепанную ленту целлулоида, эта череда образов, спотыкающихся, шатких, расплывчатых, эта пляска хлипких теней и белых мошек представляет собой не что иное, как подавленное подсознательное каждого из нас, прорвавшееся сквозь тысячу запретов к полной ясности.
Позади открылась дверь. В полутемную комнату вбежали четыре живые дамы. Одна подошла прямо к ошеломленному Тыкве и стала ерзать у него на коленях. Пингвина обняла за шею рыжая и между приступами кашля дула ему в ухо. «Этот, как только я его увидела, — сказала брюнетка, обняв Корову тоже за шею, — сразу поняла, что он мой». А Утенок? К нему подошла женщина примерно тех же лет, что артистка на стене. Она села ко мне на колени, расстегнула мой коричневый замшевый пиджак и провела ладонью по моей груди.
— Что тебе сделать? — спросила она. — Я сделаю тебе, что хочешь.
Какую-то минуту слышался только тихий кашель рыжей да жужжание аппарата. Вдруг один из нас — как ни странно, сам Тыква — встал.
— Эй! Ты что? А как же напряжение? Ты губишь план.
Но он только стоял, разинув рот, и свет играл на его сколотом зубе. Потом под руку с сеньоритой скрылся за дверью в другом конце комнаты.
Теперь я понимаю, что Тыква не просто ушел в коридор, тянувшийся вдоль фанерных кабинок, а предпринял путешествие в двух противоположных направлениях. Первое — вперед, от невинности к взрослой жизни, то есть от света, озаряющего детство, в тень, с которой всегда ассоциируется соединение полов: старение, отсталость, распад. Но одновременно двигался вспять, в Эдем младенчества, где нет разрыва между желанием и осуществлением, в страну без запретов, истории и культуры, где одного лишь взгляда на желаемое — белую грудь на белой стене, темные волосы, высокие каблуки — достаточно, как в детском стишке, чтобы желание исполнилось.
— Ну, пойдем, пожалуй, — сказал Пингвин.
— Пожалуй, — сказал Корова.
Мы встали и пошли, каждый в свою комнатушку. Там был матрац, презерватив, туалетная бумага и, конечно, нетерпеливая проститутка. Моя хотела пять долларов прибавки за то, что разденется. Но за то, чтобы откинуть подол платья и на этом черном фоне раздвинуть бледные ноги, отдельной платы не требовалось. Когда я схватил ее за мясистую часть бедра, она сказала: «Loco [68] . Ты, loco». Потом она подняла руки, тоже бледные, и стянула меня вниз.
68
Сумасшедший ( исп.).
Из комнатки слева доносились настойчивые глухие звуки. Справа — не менее ритмичный грудной кашель. Моя подруга подняла палец и вложила мне в рот, где на нижних зубах были надеты две блестящие скобки. «У-у, — сказала она, — красиво!»
Приблизительно через четверть часа мы снова собрались в гостиной.
— Утенок! — закричал Тыква. — У меня зуд! Я подцепил вошек!
— А я? — вступил Пингвин. — У меня туберкулез!
Корова:
— Черт! Черт возьми! У меня, по-моему, резинка лопнула!
А я, вдруг задохнувшись, вспомнил:
— Стойте! Стойте! Где Барти?
Мы стали озираться. В комнате, как и раньше, было полно проституток, а кроме них — несколько добродушных сутенеров и наш улыбчивый таксист. Но брата не было видно. Мы кинулись во вторую комнату, где стену до сих пор освещал пустой проектор. Нет Барти.
— Утенок! Не тяни! Надо мотать отсюда!
— Мне надо домой и вымыть конец!
Внезапно в коридоре раздался крик:
— И-и-и-о! И-и-и!
Мы выбежали туда. Из самой дальней комнаты опять донесся женский голос:
— Ой! Caramba! Hijole, que macho hombre! [69]
Глухой стук. Треск. Мы услышали ровное пыхтение.
— Ого, — сказал Пингвин.
— Не может быть, — сказал Корова.
Тыква:
— Он же еще ребенок.
Четверо опустошенных, мы стояли, прислонясь к стене, и слушали мерные звуки того, что было, как я полагал, соединением космического сознания и космической энергии. Мы услышали тихое нутряное рычание и стон мужчины и последний оглушительный визг женщины. Мгновением позже сама она, со спутанными волосами и выпавшей из халата грудью, выскочила из комнаты и в слезах пронеслась мимо нас. А через короткое время оттуда вышел высокий конопатый мужчина с рыжими усами, надевая на ходу свою двухведерную шляпу.
69
Черт возьми! Ой-ой, какой мужик! ( исп.)
Бартона мы скоро нашли. Не в кабинке. И не в лачуге. Он был на улице, в тумане, сидел на корточках. Барти проложил подобие канала от высокого места к низменному, так что вода из большой лужи стекала к участочку, который он вскопал перед одной из хижин. Его окружала группа женщин с цветочными горшками. Он брал их по одному и пересаживал цветы во взрыхленную землю. Подошли новые женщины, а за ними несколько мужчин. Свет из открытого окна падал на волосы Барти. За несколько минут он пересадил все цветы в землю и прихлопнул ее ладонью. Все цветы были красные — поникшая герань, чахлые гвоздики, пойнсеттия.