Санаторий
Шрифт:
Так за несколько минут Желудь выговорил свою месячную норму. Однако дикари не обратили должного внимания на это из ряда вон выходящее событие. Лишь коридорный, внимательно слушавший тираду Желудя, сказал:
– Ай да Желудь, ай да молодец. Видать, осталась в твоей голове мыслишка-другая. Начитанный ты мужик. Но теперь уже поздно индульгенцию выспрашивать, хотя, если подать прошение на имя президента...
Коридорный сильно ошибался, если думал, что слова Желудя были своего рода раскаянием обезумевшего технократа. Скорее всего, это был нарыв в помраченном сознании больного человека, до которого через толщу вышедших из строя нервных связей дошел трагический смысл приговора. Во всяком случае, дальнейшее поведение Желудя показало, что это был действительно сиюминутный порыв сомнительного содержания.
Остальные обитатели блока номер восемь еще находились в полном трансе. Понурив головы, они сидели на кушетках.
– Погиб Ремо, значит, - уже вслух договорил Корень.
– Погиб, погиб, - подтвердил коридорный.
Коридорный стоял возле двери, изучая реакцию дикарей. Он смотрел на них с какой-то злой жалостью. Вот, мол, сами вы этого хотели, вот и получили. Он и рад бы уйти - чего больше? Но его удерживало что-то. Это что-то было жалостью, но не к ним, обреченным на смерть, а к себе. Он знал, что припрет его неопределенная тоска и отвращение ко всему, будто он чего-то не доделал, не докончил. Конечно, он будет гнать от себя неприятные мысли и наверняка прогонит их далеко и навсегда, но прежде измотается навязчивой идеей, будто он царапает шершавую стенку коридора, и ногти с пальцев отдираются со страшной пронзительной болью. Конечно, не этой именно идеей, но очень похожей, другой, связанной все-таки с его работой. И тут уж лучше раньше начинать с ней бороться, доведя все до полного абсурда, до полного отвращения к себе самому. Поэтому он и топтался в камере. Ему было явно недостаточно произведенного эффекта, ему хотелось знать, видеть и мучить, но не ошарашенных внезапным известием людей, а людей прочувствовавших и сломавшихся, окончательно отбросивших всякие фантазии о грядущей жизни. Все это он попрячет по углам, в подвалах и кладовках своего мозга, зароет в чердачном хламе детских и юношеских воспоминаний, откуда потом, через много времени, будет выдергивать понемногу, снабжая роскошной словесной кожурой, рассматривать, причмокивая и цокая языком, а потом будет записывать в плоские, как галантерейные зеркала, романы.
Когда Корень, человек не нервный, до крови расчесал себе ногу, бормоча о смерти Ремо Гвалты, душа коридорного встрепенулась, словно хищник при виде мяса. Он повторил:
– Погиб, бедняга, чуть было не добрался. Испугался высоты, закачался и - в пропасть, о камни. Трах, тарарах. Или нет, не трахнулся он, а шмякнулся. На самую высокую высоту забрался, вплоть до самопожертвования, до самоотречения, и с самых этих сверкающих высот обратно в грязь: шмяк!
– Коридорный показал рукой, как это должно было выглядеть.
– Но ведь в чем ирония? За идею Бычок погиб, а точнее, в борьбе с идеей. Красиво? Не спорю. Было бы красиво, если бы не одна поправочка, такая маленькая-маленькая ремарочка весьма пикантного содержания.
– О чем это ты?
– спросил своего мучителя Корень.
– Какая ремарочка?
– Как же, известная ведь. Неужто Бычок не посвятил вас, друзей, соратников, мучеников? Неужто не знали, за чьи идеи вы тут щи тюремные хлебаете, света белого не видите? Ай да Бычок, ай да математик ты наш, испугался, значит. Да, не простая это наука - в глаза жертве смотреть, очень непростая. Куда проще кровь за свободу проливать, жизней своей как монетой играть, отцом-радетелем себя выставлять, аплодисменты срывать у зрителей.
– В глазах коридорного опять замелькали злые огоньки.
– Укрыл он от вас, значит, свои грешки юношеские. Ну, смех и слезы. Погиб он от своей же собственной глупости. Нет, не глупости, теперь это уже не глупость называется, теперь это уже государственная политика, светлый наш путь. Так сказать, дорога счастья к самопроцветанию во веки веков. Начертал таинственные апокрифы и в журналы научные послал - читайте, умы великие, восхищайтесь красотой невообразимой, сама природа, и та до такого не додумалась, а я - гениальный Ремо Гвалта - волею божией смог. А умы великие лопухами оказались, никакого внимания молодому таланту не оказали и тем самым себя дискредитировали в его же глазах. Ладно, сказал им математик, мысленно, конечно, и начал в жизнь свои идеи внедрять. Вот и внедрил, царство ему небесное. Ну, его не жалко, а вы за какие грехи на смерть идете? А, Корень, чувствуешь, как складывается
– Что же ты сказать хочешь? Что Ремо Гвалта...
– Корень не докончил.
– Именно он и сотворил весь наш нетривиальный прогресс, гори он ясным пламенем. Не сам, конечно. Одно дело - придумать, другое - воплотить в сознание миллионов. Тут характер надо иметь недюжинный, твердость духа проявить. Ведь переступать же пришлось через многое. Здесь уже спрашивать - "кому", "за что", справедливо", "не справедливо" - некогда. Нет здесь уже этих интеллигентских штучек "любит - не любит", "простит - не простит". История все простит и полюбит, только не сопляков этих, навроде вашего Бычка. Это же на бумаге только, закорючка в уравнении под названием "катализирующие источники", а в жизни это люди, сотни и тысячи людей, кстати, таких же, как и он сам. Написать-то легко: "Положим катализирующие источники равными нулю и получим стационарное, экологически чистое решение", а сделать? Как делать начали, сразу завопил: права человека, гуманизм, демократизм! Праведником прикинулся, Христос новоявленный. За голову схватился, запричитал: "Я же не думал, что так вот будет, я же как лучше хотел, чтобы всем было хорошо". Но дело уже завертелось, покатилось. Загромыхали колеса истории по ухабам да по кочкам, по путям непроторенным, полетели из телеги лишние предметы, которые плохо лежали, не закрепились которые, не подстраховались. "Эй!
– кричит возница.
– Кто тама на путях стоит, ручонками машет? Отойди с дороги, зашибу! Не стой поперек народных интересов, не то вмиг лепешкой на ободах завертишься, закукарекаешь словами умными, воронам на смех! Па-а-берегись!" кричит возница. А кто же там на дороге-то стоит? Это наш Гвалта стоит, предтеча всех бед наших. Ну и шибануло его колесом, закрутило, завертело, как ту частицу элементарнейшую в синхрофазотроне...
Коридорный вошел в раж. Он туго вращал вытянутой рукой, глаза его налились кровью. Корень качал головой и причитал еле слышно:
– Бедный Ремо, бедный Ремо...
– Да ты себя пожалей, - крикнул коридорный, - вон их пожалей. Чем они-то виноваты? Вон Серый уже как стена бледный, с жизнью, наверное, распрощался. А Желудь, Желудь-то, совсем ничего не понимая, смерть примет. А ты - Гвалта, Гвалта. Ты спроси лучше, где этот Гвалта Феликса нашел?
– Нет!
– вскрикнул Корень.
– Только не это, не может быть, ты лжешь, коридорный, ты не можешь знать этого, потому что этого не могло быть!
Коридорный ликовал:
– Постеснялся, значит, Бычок рассказать, как он Феликса Жижина вдохновлял, а тот, не будь дураком, слова его серьезно воспринял, на язык практической жизни перевел, а потом своего же дружка идейного с дороги-то турнул. Не пойму я только, зачем он с ним столько лет цацкался? В память о молодости хранил?
Корень уже никак не реагировал на слова коридорного. Тот постоял молча немного и, прежде чем выйти, сказал:
– Жаль вас, ох и жаль. Моя бы воля, отпустил бы вас с богом, это я, Лейб Унитер, вам говорю.
* * *
Варгин проснулся от странного монотонного шума, доносившегося со всех сторон. Казалось, по улице бежит, быстро перебирая лапками, тысяченогое существо. Он осторожно, чтобы не разбудить Кэтрин, встал и подошел к окну. В дождь уезжать - хорошая примета. Капли дождя сбивали с веток последние листья. Тяжелыми оранжевыми пятнами те падали на асфальт, где смешивались с тысячами своих собратьев, за несколько дней успевших начисто позабыть о существовании в природе корней, стволов и ветвей.
Всю ночь они с Кэтрин ссорились и мирились, мирились и ссорились. Он не понимал, почему она остается здесь, когда он уезжает, но это еще было полбеды, он не понимал, почему это ее "оставание" является самым "красноречивым свидетельством ее привязанности". Он злился, называл ее бумажной крысой, канцелярской скрепкой, злюкой, Жаркомбой, и прочее. С нее он переходил к Санаторию, называл его лечебной дырой, махал руками, кричал, что все они, друзья Кэтрин, сброд скучных демагогов, полоумных стариков, экологических интриганов. Она страшно возмущалась, затыкала уши, она ничего такого не хотела слышать, всячески пыталась оправдывать отдыхающих, заявляла, что раз ее бедный брат нанес такой ущерб делу, то она тем более должна остаться и работать, работать и работать. Правда, уверенности в ее словах заметно поубавилось, но это еще больше ее распаляло. Она чувствовала, что конкретно Варгин был зачастую прав, но глубокая вера в высокие идеалы нетривиального прогресса была сильнее. Тогда она начинала говорить о национальных особенностях, об особой роли, о различии культур. Здесь вдруг Варгин хватался за голову, напоминая, что они не на заседании специальной комиссии, и просил прекратить пустые словопрения и, несмотря на все различия, заняться каким-нибудь полезным делом. Все менялось. Они весело смеялись над собой, цитировали друг друга, кривлялись всячески и, наконец, ненадолго мирились.