Сандро из Чегема. Трилогия
Шрифт:
Пока Тали бежала с Багратом и пряталась в селе Члоу, слава ее, как одной из лучших низальщиц табака, вышла из укрытия, ибо нет более противоестественных вещей, чем слава и подполье. Так вот слава ее вышла из укрытия и в виде большого газетного снимка в республиканской газете «Красные субтропики» пробежала по всей Абхазии.
Уже из дома мужа в селе Наа она была приглашена в Мухус на слет передовиков сельского хозяйства, где, рассказывая о своих успехах, назвала тетю Машу своей учительницей по низанию табака.
Кстати, фотография получилась на редкость удачная. В доме дяди
Она изображена хохочущей амазонкой с табачной иглой, торчащей из-под мышки в виде копья, и нанизывающей этим копьем сердцеобразные табачные листья. При некотором воображении эти табачные листья можно принять за расплющенные сердца поклонников, которые она нанизывает на свое копье. Это тем более допустимо, что и табачные листья, между нами говоря, липовые, потому что, когда ее снимали, табака уже не было, так что не растерявшийся фотокор вручил ей горсть платановых листьев, чем, кстати говоря, и вызвал ее неудержимый хохот на фотоснимке.
После появления газетного снимка дядю Сандро неожиданно возвысили и сделали бригадиром бригады, где так славно проявила себя Талико. Тетя Катя достала номер газеты со снимком и включила его в свою поминальную экспозицию, не смущаясь, что хохочущая мордочка ее дочки рядом с красными (отчасти смахивающими на кровавые) лоскутками ее кофты уничтожает зловещий смысл последних вещественных доказательств ее умыкания.
Она упрямо продолжала утверждать, что дочь ее была взята насильно, что лоскутки от кофты и платья лучше всего доказывают ее героическое сопротивление варварскому натиску этого лаза.
Теперь она редко, примерно раз в неделю, пускалась в поминальный плач. Чаще всего плач ее теперь был обращен к газетному снимку, как к наиболее свежему малооплаканному предмету. Иногда ее плач обрывался совершенно не подходящей фразой:
– Вроде бы похудела, бедняга…
Она поближе к глазам подносила газету и подолгу рассматривала снимок дочки. А иногда, бывало, взгляд ее переходил на снимок исполненного мужества и доблести бойца интербригады. Он был помещен на этой же газетной странице.
С некоторой материнской ревностью она подолгу рассматривала его, не понимая, кто на нем изображен, но чувствуя, что человек этот, судя по виду, может постоять за себя и за своих близких и, видно, совершил много подвигов, раз его поместили в газете с гранатами и с винтовкой.
– Хоть бы за такого вышла, дурочка… – говорила она с некоторой грустью и добавляла, подумав: – Да кто такого нам даст…
После появления снимка в газете старый Хабуг оживился больше всех. Не дожидаясь вызова кенгурийского прокурора, он оседлал своего мула и поехал к нему уже без всякой клади, а только положив в карман газету с изображением внучки.
Теперь, думал он, слава его внучки облегчит ему ее возвращение Но все получилось наоборот. Когда он подъехал к воротам дома, навстречу ему вышла жена прокурора и, извиваясь от стыда («Извиваясь от бесстыдства», – говаривал потом старик, рассказывая об этом), стала уверять, что прокурора нету дома, что он завтра
Тут старый Хабуг понял, что дело плохо, но решил подождать до следующего дня. В самом деле, прокурор на следующий день у себя в кабинете принял старого Хабуга и объяснил ему, что теперь, когда девочка получила такую славу, никого судить нельзя, потому что Эти этого не любят еще сильней, чем когда несовершеннолетних девочек умыкает какой-нибудь бездельник. Кстати, добавил он, умыкание тоже не получается…
– Почему? – спросил старик, едва сдерживая бешенство, потому что никак не мог взять в толк, как это трудовая слава его внучки укрепляет позиции этого чужеродна, а не родных девочки, которые ее воспитали.
– Патефон, – сказал прокурор с притворным сожалением, – если б она не потащила патефон туда, где он ждал ее с лошадью…
Прокурор, разговаривая с Хабугом, то и дело отрывал глаза от газетного снимка, который положил перед ним старик, и снова углублялся в рассматривание снимка, что явно не содействовало продвижению дела и еще сильней раздражало старика.
– Сдался вам этот патефон, – процедил Хабуг, пытаясь еще раз в нужном направлении повернуть мысли прокурора, – это можно сделать так: она несла его домой, а этот парень на полпути схватил ее вместе с патефоном. Свидетели будут…
– Нет, – сказал прокурор, на этот раз даже не отрываясь от снимка.
– Метрику! – гаркнул старик, вырывая у прокурора газету и складывая ее.
– Вот, пожалуйста, – сказал прокурор, вынимая метрику из ящика стола и протягивая ее старику, – я бы сам, но сейчас нельзя..
– Пришлю нашего горбуна, вернешь все, что взял, – сказал Хабуг и, не оборачиваясь, тяжело зашагал к дверям.
– О чем говорить, – догнал его прокурор в дверях, – я даром копейки не беру.
В самом деле, через несколько дней Кунта вывез из дома прокурора два мешка грецких орехов и девять кругов сыра, ибо десятый, как ему объяснили, был уже съеден. Дядя Сандро считал, что десятый круг сыра был задержан в счет юридической консультации. Чтобы не злить упрямого Хабуга, он велел тете Кате и Кунте не говорить, что прокурор недодал десятый круг сыра. В свою очередь, тетя Катя, когда раскрыла мешки с орехами и увидела, что там не высокосортный чегемский орех, а более грубый низинный орех села Атара, не стала об этом говорить дяде Сандро, чтобы не раздражать его. Вполне возможно, что жена прокурора, которая возвращала ясак, просто спутала географию приношений.
Дни шли. Постепенно рана, нанесенная Багратом, заживала в душе тети Кати. Во всяком случае, в один прекрасный день она убрала в комод всю свою поминальную экспозицию, а портрет дочери, вырезав из газеты, поместила в рамке под стеклом.
Пожалуй, больше всех переживал старый Хабуг, хотя ни разу никому не пожаловался на свою обиду. Единственное, что было замечено всеми, это то, что он не выносит вида узловатых веревок из дома тети Маши. В самом деле у тети Маши еще несколько лет применялись в хозяйстве веревки, бугристые от многочисленных узлов: последняя память коварных игр Баграта.