Санскрит во льдах, или возвращение из Офира
Шрифт:
На это Достоевский вдобавок к цитированному только что отвечает:
«Что же делать с миллионами фактов, свидетельствующих о том, что люди зазнамо, то есть вполне понимая свои настоящие выгоды, оставляли их на второй план и бросались на другую дорогу, на риск, на авось, никем и ничем не принуждаемые к тому<…>Ведь, значит, им действительно это упрямство и своеволие было приятнее всякой выгоды… Выгода! Что такое выгода? Да и берете ли вы на себя совершенно точно определить, в чем именно человеческая выгода состоит? А что если так случится, что человеческая выгода иной раз не только может, но даже и должна именно в том состоять, чтобы в ином случае себе худого пожелать, а не выгодного? А если так, если только может быть этот случай, то все правило
18
Там же. С. 465–466. Разрядка автора.
Как ни утопичен взгляд Чернышевского, как ни противоречит ему опыт всемирной истории (если все, бывшее до сих пор, не здорово, может быть, нездоровье — норма, но тогда нельзя говорить о болезни и надеяться на «новых людей»), в этом взгляде имеется привлекательная сторона, по сей день объясняющая, почему находятся защитники этой утопии. Потому что всегда есть повод сказать: еще не время, люди не успели выздороветь, что поделаешь, болезнь запущена, к тому же и лечили ее не так.
Подобное объяснение удовлетворит, мне кажется, тех приверженцев утопии, кого ткнули бы почти вековым опытом советской власти, коммунистической идеологии не только в России, но по всему миру. Да, скажут они, неладно, однако коммунизм совсем не то, что делали в России. Увы, одна из ярчайших, генеральных черт всякой утопии состоит в том, что любая конкретно — историческая — и наша с вами, читатель, — жизнь определяется с точки зрения утопии отрицательно: не то, не то. Что же касается того,объявляемого утопией как благо, до него ни человечество, ни отдельный народ еще не доживали, и потому в доказательство грядущего блага всегда идет непрожитый(или отрицательно, не так прожитый) опыт.
Все это не расчел Чернышевский. Стоило, повторяю, попробовать на практике его романические проекты (мастерскую Веры Павлов — ны), они провалились, и, надо полагать, не столько из-за преследования властей, но главным, главнымобразом потому, что годились выдуманным персонажам, реальность же населяли совсем иные люди.
Разве случайно, описывая, как созревал разлад между Верой и Лопуховым; как росла любовь к Вере Кирсанова, который, будучи другом Лопухова, подавлял свое чувство, — случайно ли, что в изображении любви, подавляемой так, чтобы это было незаметно друзьям, автор пользуется сравнением:
«Труден был маневр, на целые недели надо было растянуть этот поворот налево кругом и повертываться так медленно, так ровно, как часовая стрелка; смотрите на нее как хотите внимательно, не увидите, что она поворачивается, а она себе исподтишка делает свое дело, идет в сторону от прежнего своего положения. Зато и какое же наслаждение было Кирсанову как теоретику любоваться своей ловкостью на практике» (с. 249).
Вдумаемся. Кирсанов полюбил Веру и понимает — дальнейшие встречи выдадут его. Он прекращает визиты к Лопуховым, но постепенно, чтобы этого не заметили, — как стрелки часов поворачиваются, прибавит автор. Замысел удался Кирсанову, тот испытывает наслаждение. Чего не бывает. Однако сравнением с часами писатель возбудил недоверие: точно ли бывает? Не списан ли герой с часов? С такой неумолимой логикой движется механизм, а не человек.
Сомнение усиливается, когда в 3–м сне Вера читает страницы из своего дневника:
«У него натура, быть может, более пылкая, чем у меня. Когда кипит кровь, ласки его жгучи. Но есть другая потребность, потребность тихой, долгой ласки, потребность сладко дремать в нежном чувстве.<…>Прежде я не знала этой потребности тихого, нежного чувства…» (с. 257).
Идет на память история Настасьи Борисовны Крюковой, некогда женщины легкого поведения, которая, рассказывая о любви к ней студента, тоже с подробностями перечисляет, как ей по сердцу «сладко дремать в нежном
«Лопухов находил, что его теория дает безошибочные средства к анализу движений человеческого сердца…» (с. 267). В романе, следует Добавить, где писатель демонстрирует, как теоретическое суждение подтверждается, как разгадывается тайна сердца. Зачем? Чтобы главный вывод, ради которого затеян роман, тоже получил вид неоспо — римой истины: людям плохо, потому что общество дурно; исправьте общество… и т. д.
Первая часть суждения вряд ли спорна, вторая совсем не доказана. Тогда-то в качестве довода автор берет «новых людей» романа: вот каковы будут все, когда исправится общество. Правда, эти персонажи у Чернышевского на одно лицо — его собственное. Женщины разных — по его же описаниям — судеб предпочитают одинтип отношений с мужчинами: ласки взглядом, нежные прикосновения. Мужчины как один — логики, аналитики, всякий шаг по жизни проверяют теорией и потому не промахиваются. Чернышевский догадывается о несуразности такого положения и хочет ослабить ее, превратив якобы в умышленный прием:
«Когда я рассказывал о Лопухове, то затруднялся обособить его от его задушевного приятеля, не умел сказать о нем почти ничего такого, чего не надо было бы повторять и о Кирсанове. И действительно, все что может (проницательный) читатель узнать из следующей описи примет Кирсанова, будет повторением примет Лопухова» (с. 213).
Почему же так? Да потому, что будь персонажи разны (а их надо еще написать такими), теория была б затруднительна. Автор осознавал, вероятно, свою прямолинейность, однообразие мужских и женских фигур и, чтобы поослабить этот признак, ввел «проницательного читателя», который, предупреждая очевидности, якобы отводит упреки от автора.
Откуда же брал писатель таких героев? Из своей головы, наделяя собственной психологией, и его планы всемирного переустройства — тоже его личные представления о всеобщем благе. Словом, имеем дело с жестким и незамысловатым субъективизмом, выдаваемом за объективную картину, — вот почему в суждениях Чернышевского нет и тени сомнения в собственных аргументах, и выдуманные им нормы он без всяких оговорок предлагает в качестве всемирного эталона. Еще бы, «теория дает безошибочные средства к анализу движений сердца». Нужно лишь прибавить, чего не сделали сам теоретик, еголичная теория и егособственное сердце. Но в этом случае другое сердце потребует и другой теории.
Такая частная справедливость не устраивает Чернышевского как русского утописта. Я уже писал: одна из черт русской утопии — всеохватность (глобализм, космизм), всечеловечность. Мало изменить жизнь одного человека (лучше всего свою, и об этом опыте рассказать) — подавай человечество, вселенную. Оправдывая подобный размах, писатель сочиняет персонажей, во всём и всем подтверждающих его соображения, хотя — он это видит — страдает художественность, требующая от каждого героя своей воли.«Через какие-нибудь полчаса раздумья для Лопухова было ясно всев отношениях Кирсанова и Веры Павловны» (с. 268).
Ясно все.Или у Лопухова необычайная, «божественная» умственная сила; или предметы его анализа слишком просты; или, наконец, все выдумано, и выдумка бьет в глаза. И нужно это лишь для одного — убедить в негодности социальных порядков: уж если герой так проницателен в сердечной жизни, куда проще разгадать устройство общества. А если это верно (верно, верно! — убеждает создатель романа), просится интегрирующий вывод: все силы на переделку общества, для такой цели ничего не жалко, и потому (возможно, после паузы) — к топору зовите Русь!