Сапфировый альбатрос
Шрифт:
Феликс отказался от ресторанного обеда на первом этаже: ему противно смотреть, как жлобье устраивает кабак «Грибоедов» там, где пировали его аристократические предки, занесенные в какую-то бархатную книгу. Я торопливо улыбнулся, давая понять, что хотя бы «Мастера и Маргариту» я читал, и предложил пойти в пирожковую на Петра Лаврова: там пекли очень вкусные слоеные пирожки с творогом. «На Фурштатскую», – поправил меня Феликс, но от пирожков не отказался.
В темноватом коридоре, ведущем к выходу, я искоса увидел в большом зеркале наши силуэты – прямо Дон Кихот и Санчо Панса. Но если вглядеться в лица, один – падший ангел, а другой – купидон.
– Интересное здание, –
– Ты про Большой дом?
– Они тут все довольно большие…
– Ты что, не знаешь, что такое Большой дом? Хорошо у вас в Мухосранске! Это Кагэбэ. Говорят, у него и в глубину столько же этажей. Когда в тридцать седьмом здесь расстреливали в подвалах, то Нева вокруг сточных труб была красная, ее торпедными катерами разгоняли.
Так что бледно-золоченые пирожки с творогом я жевал безо всякого аппетита. А Феликс, похоже, вообще не знал, что такое аппетит. На каждый пирожок он смотрел так, как будто не мог поверить, что ему осмеливаются этакое предлагать.
– Додуматься же – булькающий кофе из бачка. Можно сказать «булькающее», – подытожил он, вытирая свои румяные саркастические губы оберточной бумагой.
Для аристократа он вообще был слишком румяный. И раскраснелся еще больше, когда, невзирая на постепенно слабеющую жару, мы долго бродили по прилегающим улицам и Феликс то и дело поправлял меня: не Пестеля, а Пантелеймоновская, не Белинского, а Симеоновская (Белинский – чахоточный убийца русской литературы, красоту заменил социальностью), не Радищева, а Преображенская (здесь, кстати, жил Гумилев, слава богу, хоть Гумилева знаешь, даже доску не повесили, краснозадые сволочи), не Восстания, а Знаменская, не Маяковского, этого продажного гэпэушника, а Надеждинская, но когда-нибудь будет улица Хармса, вот его дом, это был первый абсурдист, другие держали кукиши в кармане, а он открыто строил власти рожи, уморили в психушке, твари, юмор самое опасное оружие, пафос возвышает…
Я не спрашивал, почему он сам не использует это опасное оружие: ему это шло – негодовать и вразумлять. Тем более что он был выше меня на голову и, хотя довольно тощий, в своей белоснежной фирменной безрукавке походил на теннисиста. Я же, вообще-то скорее крепыш, рядом с ним смотрелся колобком, а потому тем более охотно не претендовал на равенство – я видел, что он сам униженный и оскорбленный.
Оттого и не склонный возвышать других.
– Здесь, кстати, на Сергиевской, жил Зощенко. Когда еще был при славе и при деньгах. А к нему подселили каких-то жлобов. Он пожаловался Горькому, а тутошний ЖЭК или там кооператив носил как раз имя Горького. Горький им написал, они забегали, гегемонов хотели выкинуть на улицу, но Михал Михалыч вдруг устыдился. Как же так же, писатель не должен претендовать на исключительное положение! И эти жлобы превратили его дом в помойку. И за дело – не заискивай перед жлобьем! Претендуй на исключительное положение! Хотя бы когда есть возможность.
– Но Зощенко же в своих книжках был смелый?..
– Ну да. Молодец против овец. А против волков ни разу даже не пискнул.
Попутно Феликс показывал мне то одно, то другое роскошное здание, обросшее львиными и человечьими мордами, русалками и кентаврами, ангелочками и купидончиками, венками и гирляндами, атлантами мужского и женского рода – кариатидами, разъяснил мне Феликс. По поводу каждого здания Феликс повторял, что умелое подражание великим стилям лучше откровенного советского убожества. Имена архитекторов как на подбор были иностранные: Сюзор, Боссе, Гемилиан, Ван дер Гюхт, Гоген…
Я бы не запомнил столько новых имен, если бы в эти часы не подключился к их душевному источнику.
Феликс сам подвел итог своему уроку:
– Самое ценное в России – ее порыв в Европу. Начала его аристократия, а потом и чумазые примкнули. Но краснозадая свора им объяснила, что они и так лучше всех – проталериат, блин! Трудовое хренстьянство! И они из дикарей превратились в жлобов.
На раздачу слонов мы, разумеется, опоздали, но тут уже Феликс соизволил заглянуть в ресторан послушать сплетни для газетной заметки. Ресторан меня поразил даже после зимнедворцовых гостиных – сплошное черное дерево, видимо, знаменитый мореный дуб, которого я тоже никогда не видел. Над этой сказочной роскошью светился разноцветный герб с латинским девизом про какие-то консервы. Скорее всего, обещание что-то хранить, чего сохранить явно не удалось. Гудеж стоял, как в моей заводской общаге. Все уже перезнакомились, галдели, хохотали, а кто-то даже совсем недурно надрывался над разбитой любовью несчастного паяца. Но среди этого мельтешения, словно утес посреди ветреного озера, покоился сдвоенный стол, за которым царил Доронин, лучащийся добротой дедушка среди лучащихся любовью внуков. Только знакомая троица особенно не лучилась, это были навестившие отца самостоятельные сыновья.
Снежная Королева леденила взгляд презрительной отрешенностью, но, кажется, никто, кроме меня, этого не замечал.
– Поздравляю, ты лауреат! Будем делать книгу, принимать в Союз! – громко приветствовал меня Доронин и хлебосольным жестом указал на стул рядом с собой.
Стул был занят, но в тот же миг оказался свободным. Борясь с неловкостью, я принялся усаживаться, подыскивая глазами, куда бы пристроить Феликса, но не нашел ни свободного места, ни, через полминуты, самого Феликса – он уже вращался в обществе, что-то записывая на сложенном вчетверо листе бумаги: это была его записная книжка.
Я что-то выпивал, чем-то занюхивал, не отрывая взгляда от Феликса и ощущая только холод, исходивший от Снежной Королевы, особенно ледяной под пожаром волос (у нее даже ногти были голубые), – мне казалось, я совершил предательство, приняв приглашение отдельно от него. Доронин наконец отследил мой взгляд и, склонившись ко мне, очень по-доброму посоветовал:
– Зачем тебе этот еврей? Ты держись от них подальше. Ты наш парень – русский, из глубинки, рабочий… А они тебя научат презирать землю, по которой ты ходишь, презирать людей, с которыми живешь… Мне давали на рецензию нынешнюю молодую прозу: если парня какая-то правда волнует – значит, русский, если начинается сюрреализм, абсурдизм, еще какой-то выпендреж – значит, еврей. Сто процентов! Ни одного исключения!
– Нет-нет, он из дворян! Его дед, что ли… Или прадед… Здесь бывал в гостях.
– Они расскажут… Может, правда, обслуживал по финансовой части. Или долги приходил клянчить. Будь уверен, он и на тебя смотрит как на дерьмо – работяга, гегемон, черная кость… А вот мы тебя двинули именно как рабочего.
Рабочий я был довольно условный. К пятому курсу я понял, что изобретатель из меня никакой, хотя в студенческом научном обществе порядочно отмантулил слесарем без зарплаты, – такие вот творческие задания мне давали на кафедре. Зато на заводской практике мне сразу предложили лимитную прописку как рабочему, а реальную работу – как инженеру с незаконченным высшим.
Феликс, как раз шествовавший к выходу мимо нашего сдвоенного стола, как будто телепатически угадал наш разговор и приостановился, узенький теннисист во всем белом.
– Хочу еще раз напоследок предостеречь. Вы ненавидите интеллигенцию, а ведь только она любит народническую литературу, самому народу она не нужна. Уничтожите интеллигенцию – уничтожите собственную кормовую базу.
– Кто вам сказал, что мы ненавидим интеллигенцию?! – вскинулся Гриф. – Мы сами интеллигенция. Народная интеллигенция.