Саргассово море. Затерянные миры, том VIII.
Шрифт:
Между деревьев я разглядел двух людей, идущих мне навстречу. Они не заметили меня; занятые оживленным разговором, они прошли довольно близко, не обратив на меня никакого внимания. Это были молодые люди; в полумраке я рассмотрел только их общий облик эфебов, движущихся гармоничной ритмичной поступью; я расслышал несколько фраз из их разговора.
— Как бы ты к этому ни относился, Мэнилос, я считаю, что мы движемся по отношению к звездам, а наша солнечная система разве не подчинена закону тяготения по отношению к другим системам?
Голос их потерялся среди деревьев; я был поражен, услышав, что эти люди рассуждали
Я вышел на опушку рощи; нить мыслей моих прервалась; прямо предо мной тянулась песчаная дорога, спускавшаяся к морю; с обеих сторон она была окаймлена рядом совершенно одинаковых памятников. Ночь окутала землю; луна, как серебряный шар, колебалась над морскими волнами, освещая дорогу; песок казался снегом, и светлая полоса, которую луна провела по океану, казалось, продолжала до бесконечности аллею, по которой я шел; справа и слева виднелись темные группы померанцевых деревьев, и на фоне их особенно ясно вырисовывались бледные плиты памятников.
Я подошел к одному из камней и с изумлением убедился, что нахожусь в Некрополе острова, что это — надгробные памятники, возвышающиеся по обе стороны этой, в своем роде, священной дороги; в ногах каждого памятника были высечены маленькие ниши, в которых стояли урны из обожженной глины; я разобрал на одной из плит греческую, по-видимому, очень древнюю, надпись; и я понял, что это стихи, оплакивающие неумолимый бег наших дней.
Я продолжал свой путь и вышел на пляж; я убедился, что прежде дорога тянулась дальше; море вследствие оседания земли, поглотило часть дороги; вершины двух памятников еще выступали из волн. Быть может, думал я, настанет день, когда океан совершенно поглотит этот странный остров, и весь остальной мир даже не будет подозревать о его существовании.
Я медленно пошел обратно, мою душу убаюкивали волны поэзии, охватившей меня в такой обстановке; я уселся, прислонясь спиной к одной из погребальных плит; я проникся величавым спокойствием Некрополя; я был восхищен этой традицией почитания мертвых, которая восходит к отдаленным временам зарождения древней Греции и протянулась через все века у этих людей, отказавшихся от всех культов, кроме культа Аполлона.
Перед моими полузакрытыми глазами мелькнуло что-то белое, выделившееся из мрака померанцевой рощи. Что это: материализация души всех этих мертвецов? Исполнение моего желания найти кого-нибудь, с кем я мог бы поделиться своими мыслями в эту минуту?
Фигура приближается, не замечая меня; при ясном лунном свете я узнал в ней Тозе. Почему же так усиленно забилось мое сердце? Почему я вдруг приподнялся? Почему простираются к ней мои руки? И почему стал таким нежным мой голос, когда я прошептал имя молодой женщины?
Она остановилась и без всякого колебания подошла ко мне:
— Как случилось, Главкос, — сказала она, — что ты находишься один в Некрополе в этот поздний час?
— Я пришел сюда, — объяснил я ей, — случайно, во время прогулки, но красота Некрополя меня очаровала и в тот момент, когда ты появилась, я пожелал встретить душу, которой я мог бы высказать то глубокое впечатление, которое произвела на меня эта аллея вековых могил, охраняемая меланхолической луной. Боги
Она грациозно села, опершись затылком о ребро памятника, с глазами, устремленными к звездам, и медленно начала говорить:
— Я тоже, Главкос, люблю ночью приходить в большую аллею Некрополя; мне кажется, что я слышу, как голос минувших веков подымается из этих камней; и мне кажется, что я уже не так одинока среди беспредельной природы, когда во мне все трепещет в созвучии с заснувшими вокруг меня предками.
— Разве ты так одинока в жизни, Тозе, что принуждена искать опоры у покойников?
— Тише, моя мать еще жива, — ответила она, — у меня есть любимые подруги, но они меня не понимают, находят меня странной и смеются надо мной. Часто меня, неизвестно почему, охватывает тоска. Что-то живет во мне, чего подавить я не могу. Что это, — я объяснить не могу, но это сильнее моего разума; иногда мне хочется поверить другим то, что угнетает мои мысли, но когда я пытаюсь высказать, что делается в моей мятущейся душе, на меня смотрят, как на варварку, смеются или упрекают. Ты тоже, конечно, найдешь меня смешной; не знаю, как я решилась высказать тебе мою слабость.
Я смотрю на нее; две слезинки блестят на ее ресницах; с нежностью наклоняюсь я к ней и кладу руку к ней на плечо:
— Я не нахожу ничего смешного в чувствах, о которых ты мне поведала, и я не понимаю ни твоей матери, ни подруг, если они смеются над печалью твоего сердца.
— Так ты не думаешь, — ответила она с изумлением, — что наше сердце источник заблуждений и что высшее в нашем существе должно уметь подавлять причину этой слабости?
Я вспомнил в этот момент слова Хрисанфа об уничтожении всякой чувствительности и чувственности в культуре у аполлонийцев, но я не предполагал, что это заходит так далеко, и с любопытством спросил:
— Итак, ты никого не любишь? У тебя нет ни жениха, ни супруга?
Она засмеялась:
— Неужели в твоей стране до сих пор еще есть женихи и мужья? Ваша цивилизация, значит, еще не преодолела этого варварского обычая любви? Здесь у нас всякое чувство рассматривается, как самая непристойная слабость, наиболее постыдное из всех ощущений; наш народ уже давно освободился от ига всяких страстей, которые делают человека мелким; мы не знаем любви, о которой говорят поэты древних времен; мы испытываем ужас и отвращение, слушая те места из творений, где говорится о чувствах, которые свергли с царского трона разум.
Я был совершенно поражен речью девушки; и все-таки, несмотря на все стремление этой расы установить единовластие ума, эта женщина бессознательно являла доказательство жизненности чувств в человеке; тревожные порывы, о которых она только что поведала мне, не свидетельствовали разве, что ее сердце не удовлетворено? Я даже задавал себе вопрос, не попались ли аполлонийцы на приманку своего тщеславия и не играют ли они самую жалкую из всех лживых комедий.
Меня охватило желание пробудить в этой женщине страсть, которая в ней, как она думает, убита, эту страсть, которая на самом деле, конечно, не могла умереть совершенно, так как ее полное исчезновение повлекло бы за собой смерть всей расы. Я задал ей вопрос: