Сарразин
Шрифт:
В 1758 году Сарразин уехал в Италию. Во время этого путешествия его пылкое воображение под пламенным небом Италии и при соприкосновении с прекраснейшими памятниками искусства, рассеянными всюду по этой родине всех искусств, разгорелось ярким огнем. Молодой скульптор любовался статуями, фресками, картинами. Он прибыл в Рим, полный духа соревнования и стремления поставить свое имя в один ряд с именами Микеланджело и Бушардона. В течение первых дней своего пребывания в Риме Сарразин делил время между работой в мастерской и внимательным изучением творений искусства, которыми так богат этот город.
Он прожил в Риме две недели, все еще не выходя из состояния экстаза, охватывающего каждого восприимчивого человека при виде этой царицы развалин. Однажды вечером он вошел в театр «Арджентина», у входа в который толпился народ. Сарразин спросил о причине такого скопления, и люди ответили ему двумя именами:
— Замбинелла! Иомелли!
Он вошел и занял место в партере, зажатый между двумя в достаточной степени жирными abbati. Ho
Сарразин пожирал глазами эту статую Пигмалиона, для него сошедшую с пьедестала. Но когда Замбинелла запела, он пришел в исступление. Его охватил озноб; затем он почувствовал, что где-то в глубине его существа, в глубине того, что мы, за отсутствием другого слова, называем сердцем, загорается яркий огонь. Он не аплодировал, он молчал, чувствуя, как им постепенно овладевает безумие, что-то вроде неистовства, какое мы способны переживать лишь в том возрасте, когда страстность наших желаний таит в себе нечто страшное, инфернальное. Сарразину захотелось броситься на сцену и овладеть этой женщиной. Его силы, удесятеренные благодаря какой-то душевной подавленности, причины которой объяснить невозможно, ибо все эти явления происходят в сфере, не поддающейся человеческому наблюдению, стремились проявиться с болезненной неудержимостью. Со стороны он казался равнодушным и словно отупевшим. Слава, наука, будущность, жизнь, лавры — все сгинуло.
«Быть любимым ею — или умереть!» — такой приговор вынес Сарразин самому себе.
Он был так опьянен, что не замечал ни зрительного зала, ни публики, ни актеров. Он не слышал даже музыки. Больше того, исчезло расстояние, отделявшее его от Замбинеллы, он обладал ею, его глаза, прикованные к ней, овладевали ею. Сила, почти дьявольская, позволяла ему чувствовать дыхание, исходящее из ее уст, обонять душистый запах пудры, покрывающей ее волосы, видеть тончайшие оттенки ее лица, пересчитывать синие жилки, просвечивающие сквозь атласную кожу.
Наконец, этот голос, такой гибкий и нежный, свежий и серебристый, мягкий, как нить, которой дуновение ветерка может придать любую форму, которую он свивает, развивает и рассеивает, этот голос так бурно потрясал его душу, что из уст его не раз вырывался невольный крик, подобный крику, исторгаемому мучительным наслаждением, какое так редко способно доставить удовлетворение человеческих страстей. Вскоре он был вынужден покинуть театр. Его ноги дрожали и почти отказывались нести его. Он чувствовал себя разбитым и слабым, как нервный человек, поддавшийся порыву неудержимого гнева. Он пережил такое наслаждение или такую муку, что жизнь ушла из него, как вода из опрокинутого толчком сосуда. Он ощущал во всем теле пустоту и полный упадок сил, подобный тому, что приводит в отчаяние выздоравливающих после тяжелой болезни. Охваченный необъяснимой тоской, он уселся на ступенях какой-то церковной лестницы. Опершись спиной о колонну, он погрузился в смутное, как сон, раздумье. Страсть сразила его, словно молния. Вернувшись домой, он отдался пароксизму деятельности, обычно свидетельствующему о возникновении в нашей жизни каких-то новых правящих ею начал. Охваченный первым порывом любовной лихорадки, столь же близкой к наслаждению, как и к страданию, и стремясь обмануть терзавшие его нетерпение и желания, он принялся рисовать по памяти портрет Замбинеллы.
Его мечты как будто облачились в реальную форму. На одном из листков Замбинелла изображалась в излюбленной Рафаэлем, Джорджоне и всеми великими художниками позе, спокойная и холодная. На другом — она словно заканчивала руладу и, томно склонив голову, казалось, прислушивалась к собственному голосу. Сарразин набросал портрет своей возлюбленной во всевозможных позах: он изобразил ее без покровов, сидящей, стоящей, лежащей, целомудренной и сладострастной, воплощая, по прихоти своих карандашей, все причудливые мечты, осаждающие наше воображение, когда мы поглощены мыслями о любимой женщине. Но его обезумевшие мысли уносились далеко за пределы рисунка. Он видел Замбинеллу, говорил с ней, умолял ее, переживал тысячи лет жизни и счастья подле нее, мысленно ставя ее в самые разнообразные положения, примеряя, если можно так выразиться, будущее, которое соединит его с нею. На следующее утро он послал своего слугу снять для него ближайшую к сцене ложу на весь сезон. Затем, как все молодые люди, обладающие страстной душой, он принялся перед самим собой преувеличивать предстоящие ему на избранном пути трудности и решил на первое время удовлетворить свою страсть возможностью без помехи любоваться своей возлюбленной.
Но золотая пора любви, когда мы способны наслаждаться собственным чувством и испытывать счастье, упиваясь собственными переживаниями, для Сарразина длилась недолго. События, ворвавшиеся в его жизнь, застали его неподготовленным, когда он весь еще был под обаянием этого весеннего наваждения, наивного и сладострастного. 3а одну неделю он пережил целую жизнь: с утра он лепил, стремясь воспроизвести в глине тело Замбинеллы, невзирая на покровы, платья, корсеты и банты, которыми ее фигура была от него скрыта, а рано вечером забирался в ложу и там, улегшись на диванчике, он, словно турок, одурманенный опиумом, наслаждался счастьем, таким ярким и упоительным, какого только мог пожелать. Прежде всего он постепенно приучил себя воспринимать чрезвычайно острые ощущения, которые доставляло ему пение его возлюбленной. Затем он приучил свои глаза спокойно смотреть на нее и научился владеть собой настолько, что мог любоваться ею, не опасаясь вспышки немого безумия, охватившего его в первый раз, когда он увидел ее. Его страсть, становясь более спокойной, становилась и более глубокой. Застенчивый и нелюдимый скульптор не допускал, чтобы его одиночество, населенное образами, созданными его воображением, и окрашенное мечтами и надеждой, нарушалось его товарищами. Он любил так страстно и в то же время так наивно, что боролся с сомнениями и угрызениями совести, терзающими нас, когда мы любим впервые. Предчувствуя, что скоро ему придется начать действовать, хитрить, расспрашивать, где живет Замбинелла, узнавать, есть ли у нее мать, дядя, опекун, семья, придумывая способы встретиться с ней, он чувствовал, что сердце его при этих дерзновенных мыслях сжимается, и откладывал осуществление их на следующий день, наслаждаясь своими физическими страданиями так же, как воображаемыми радостями.
— Но послушайте, перебила меня вдруг госпожа де Рошфид. — Я пока не вижу здесь ни Марианины, ни ее старичка.
— Вы только его и видите! — воскликнул я с раздражением автора, у которого срывают эффект удачной сцены.
— В течение нескольких дней, — продолжал я после паузы, — Сарразин так аккуратно появлялся в своей ложе и взгляды его выражали такую любовь, что страсть, внушаемая ему голосом Замбинеллы, стала бы сплетней всего Парижа, если бы эта история происходила здесь, но в Италии, сударыня, каждый присутствующий на спектакле сидит там не ради других, он поглощен своими собственными впечатлениями и страстями, и это одно уже исключает возможность подсматривания друг за другом. Тем не менее безумие, охватившее молодого скульптора, не могло долго оставаться тайной для артистов театра. Однажды вечером француз заметил, что закулисами над ним смеются. Трудно сказать, на что он решился бы, если бы на сцене не появилась Замбинелла. Она бросила на Сарразина красноречивый взгляд, выражающий часто гораздо больше, чем желала бы женщина. Этот взгляд стал для молодого скульптора целым откровением. Он был любим!..
«Если это только причуда, — подумал он, уже готовый поставить в вину своей возлюбленной ее чрезмерную пылкость, — то она сама не ведает, какое подчинение угрожает ей. Эта причуда продлится, я надеюсь, так же долго, как моя жизнь!»
Но тут внимание художника привлек троекратный стук в дверь его ложи. Он открыл. В ложу с таинственным видом проскользнула старуха.
— Молодой человек, — сказала она, — если вы хотите быть счастливым, соблюдайте осторожность. Закутайтесь в плащ, опустите на глаза широкие поля вашей шляпы и будьте около десяти часов вечера на Корсо против гостиницы «Испания».
— Я буду там в назначенное время, — ответил он, кладя два луидора в морщинистую руку дуэньи.
Он выбежал из ложи, предварительно сделав знак Замбинелле, которая стыдливо опустила свои сладострастные веки, словно женщина, обрадованная тем, что ее поняли. Затем он поспешил к себе домой, чтобы выбрать наряд, способный придать ему наибольшую привлекательность.
У подъезда театра его остановил какой-то неизвестный.
— Берегись, синьор француз, — прошептал он, склонившись к уху скульптора. — Дело идет о жизни и смерти. Ее покровитель — кардинал Чиконьяра, он не любит шутить.