Сашка
Шрифт:
Росточка Саня небольшого, от силы метр шестьдесят наберется, а лицом как та красна девица, белый да круглолицый и прошлым летом в военкомате, когда он, как и все парни с их улицы пришел записаться добровольцем, его сперва с острыми шуточками забраковали:
–Куда, пацан?! Та тебя ж… Винтовка со штыком тебя на голову выше!
Однако, уже через месяц, едва он устроился на работу в паровозном депо, сами уже повестку и прислали.
И тот же военком, почерневший от недосыпа, с суровой усмешкой пробурчал:
–Черт
В учебной роте старшина, распекая последними словами тех, кто присылает таких недомерков, с трудом раздобыл для него сапоги тридцать восьмого размера:
–Да ить!.. Для пионеров же кирзачи пока не шьют! А для бойца Красной Армии… Ну не предусмотрен твой… Полу-детский размер!
Когда же попал он в стрелковую роту уже на передовой, тутошний старшина, мужик бывалый, основательный, лет сорока с гаком, окинул его любопытным и оценивающим крестьянским взглядом и сказал сердито:
–Ты че, прям с пятого класса? Ты… Че делать-то умеешь?
Сашка виновато потупил голову и уже хотел было смолчать, да вдруг само собой с языка соскочило:
–На гармошке играю… В-вот. На баяне то ж… Могу. Врезать!!
Бойцы тут же и рты поразинули, а старшина, тут же подобрев лицом, пригладил свои пышные буденновские усищи и просветлел:
–Вр-р-резать?! По-нашему? От и добре! Будем мы теперя с музыкой войну эту ломать. А н-струмент я, брат, тебе раздобуду!
И ведь раздобыл!
Принес родную, почти новехонькую, по-мирному расписанную ляпатыми цветами «саратовку»:
–На, Александр, пользуйся. Дарю!
Шутошное ли дело – гармонист свой в роте, да еще и на «передке»? В сырых вонючих окопах под заунывный вой морозного ветра или шум тягучего холодного дождика, на привале каком – взгрустнется иному бойцу, занудит, затоскует его душа по далекому дому, родной жинке, по деткам малым, да так занудит, что и жить уже не в моготу ему!
И мысли всякие нехорошие лезут и лезут, как ты их ни отгоняй.
А тут вдруг растянет Сашка, то же, с тоски, свои меха, ударит по певчим, пройдется пальцами по басам – и все! Затянет иную песню, нестройно подхватят ее хлопцы…
Так Саня в своей стрелковой роте с той поры совсем другим стал человеком. Уважаемым стал человеком. В блиндаже или землянке там какой всегда давали ему место посуше, что б, значит, инструмент его не размокся. После бомбежки или артналета, едва придя в себя, спрашивали, а цел ли там Санька и его гармошка?
А уж как он полюбил свою «трехрядку»… Удивительный попался инструмент. Голосистая, как соловушка на зорьке, податливая, легкая и сама по себе небольшая, как на вроде для подростка. Что Сашку и надо!
Полк уже почти два месяца стоял в обороне.
…– А брательник-то наш… Опосля того, как она, курва, сбежала с ухажером-то… Запил! А то никогда не пил и в рот не брал! Сильный был, весь в деда нашего. А дед с Турецкой войны вернулся с двумя крестами, вот как! Не пил, братка-то наш… А то – запил. Пропадать стал. На сутки, трое, неделю. И уговаривали и… Так пьяным под состав и попал, брательник-то наш. Зимой, под Рождество.
– Да-а… Жисть, она… кого хошь обломает, – старшина, кряжистый, сухопарый, с длинными отвислыми усищами на красноватом лице, со вздохом потянулся рукой в сидор, пошарил там и достал немецкую губную гармошку:
–На-кось, Саня… Изобрази-ка… Для общества. Плясовую!
–Не, не буду и рот марать. Я уж лучше сбегаю за своей трехрядочкой.
Старшина – человек основательный, крепкий, в жизни много чего повидал, а Сашку все подтрунивал:
–Санька у нас боец бывалый, да-а-а… «Штуку» от «штуги» враз отличит! Наш, значит, человек.
Хлопцы смеются, а он еще и подмигнет, сощурится в нагловатой ухмылочке, подкрутит усищи свои. Да Сашка и не в обиде. Хоть «штука» это самолет, а «штуга» – самоходка фашистская. Их же и дураку спьяну отличить можно!
–Ну-ну, давай ее, родимую… Што вы все носы повесили? – старшина сердито повел густыми бровями и уперся любопытным взглядом в пожилого бойца, угрюмо сгорбившегося в темном углу землянки:
– Луткин! А ну расскажи-ка обчеству, как тебя, касатика, в жопу ранили?
Тот грустно обернулся:
– А че тут рассказывать-то… И так же все знают-то.
Старшина уже подсел поближе к Луткину, приобнял его за плечо:
–Расскажи, расскажи, Луткин. Тут же пополнения много… Они ж, поди, и не слыхали за твои геройства? Давай, Луткин, давай…
Тот усмехнулся, отложил рыжую от износа портянку, которую штопал, задумчиво уставился на коптящий фитилек самоделки-светильника, тихо и с расстановкой, заметно «окая», заговорил:
–Еще в марте-месяце было-то. Мы тогда стояли вот как щас, в обороне. А кухня в тот день-то и не пришла. А нам же… Жрать охота, мам-ма родная! И тут приходит из близкого хуторка-то одна убогая старушка… Сухая такая, щупленькая, худосочная-то…
–И вы ту старуху употребили заместо ужина? Попостничали?
Раздались редкие смешки. Луткин нахмурился и невозмутимо продолжал:
–Дурак ты. И говорит она нашему, тому, старому еще, комбату-то:
– Миленький ты товарищ красный командир, имею я, убогая, такое вам сообщение-то, у меня в хате знатный немец стоял, а как вы пришли-то, он и съехал, проклятый. Так вот. Говорит она дальше:
– И остался-то после него, того фрица-то, такой большой деревянный ящик-то. Ящик тот крепко заколоченный гвоздями-то и на ем намалеван герб ихний с орлами и написано все по-ихнему-то! И опасается, значит, та божья старушка, что не оставил ли немец-то ей каку взрывоопасную пакость в хате? И просит она, божье создание, чтоб наши-то бойцы сходили да разобрались, что в том ящике-то лежит.