Сатирикон
Шрифт:
После этого блюда Трималхион отправился на горшок. Обретя свободу от властелина, мы стали вызывать пирующих на разговор… Тогда вступил первый. Спросив себе питье, он повел такую речь: «И куда это день девается? Только повернулся — и ночь! Тогда уж лучше — из спальни прямо за стол! Шибко же холодно было сегодня! Насилу баней отогрелся. А горяченького хватишь — лучше одежи разогреет. Опрокинул чистого — и захорошело! Так по мозгам-то и вдарило!»
42. Разговор подхватил Селевк. «А я не всякий день и в баню хожу; баня — что твой сукновал, вода зубастая, от ней у нас сила каждый день тает. Да лучше я медовухи горшочек хвачу, и хотел меня иметь этот холод. Да и не до бани было, друга хоронял сегодня. Милый был человек, добряк-то наш, Хрисанф-то, и спекся! Давно ли вроде меня окликал? Будто сейчас с ним говорю! Ох-хо-хо! Ткни в человека — и дух вон; ходим — меха надутые. Да мы мухи не стоим! Муха-то хотя на что пригодна, а мы, сказать по правде, пшик! И чего он все воздерживался: пять деньков капельки воды в рот не брал, хлеба ни крохи! А проку? Туда и пошел, где больше всего народу. Лекаря его извели, может, такой у него рок судьбы. Лекаря-то звать — себя только тешить. Проводили, однако, на славу: и покров и одёр — все как быть следует. Реву-то одного что было — отпускал, выходит, на волю кой-кого. Жена тоже повыла, да это для виду. А ей ли не житье было за покойником? Видно, баба — баба и есть, воронье племя! Ни одной добра
43. Он наскучил, и крикнул Филерот: «Да ну его! Живое о живом! Покойник твой свое получил; красиво жил, красиво и помер. Чего ему жаловаться? С медяков начал. Квадрант, бывало, из навоза зубами достанет, вот как! За что ни берется, все растет, как соты. Провалиться мне, не меньше сотни тысяч оставил в звонкой монете! А сказать по правде — поверьте уж мне; собаку я на людях съел, — такой зубастый был, на язык злой, не человек, буза! Вот брат его — тот был молодец. У того дружить так дружить: и деньгами поможет, и накормит на славу. Ну, поначалу-то ему не больно повезло, да первый же сбор осенний его выручил: сколько захотел, столько и взял за вино. А уж как наследство получил, совсем голову задрал. Да еще и хапанул поболе, чем ему оставлено. И ведь пень какой — на брата прогневался, да все добро на какого-то собачьего сына переписал! Кто кровному своему враг, себе враг! Были у него из слуг наушники, они и подвели. Известное дело: на веру скор будешь — беды не избудешь, в торговом деле особенно. Ну да и то сказать: пожил в свое удовольствие; был смел, вот и съел! Удачливый человек, одно слово. Дотронется — свинец золотом станет. Да и какой труд, когда все как по маслу котится? А годков сколько было ему, как полагаешь? Семьдесят и боле! Кряжистый, старость нипочем: с головы — ворон черный. С каких пор его знаю, все он промышляет: ни одной сучки в дому у себя не пропустил. Да и насчет парнишек мастак! А что худого? Только это с собой и в могилу взял!»
44. Филерот кончил, за ним Ганимед: «Да будет вам молоть-то, что ни к селу ни к городу! Хлеб-то, хлеб-то у нас как кусается, и никому дела нет! Нынче у меня хлеба — шаром покати! Нет, какова засуха? А уж год зубами щелкаем. Чтоб эдилам нашим пусто было, они, видно, с хлебопеками заодно: рука, знаешь, руку моет! Бедный люд воет, а у тех брюханов что день, то сатурналии! Эх, были б живы те львы, кого застал я здесь, как из Азии пришел! То-то была жизнь. Попадись, бывало, в муке хоть зернышко песку, так они твою физию так выгладят, что на тебя Юпитер прогневается. Помню Сафиния, у Старых ворот жил, еще я был махонький. Перец — не человек! Под ним все огнем горит. Прямой, простой, друзьям друг! Такой в потемках ни на грош не обочтет. А в совете примется за кого, так уж правду режет, да начистоту, без фигур разных. И как вел дела на площади — его издали слышно бывало: глотка что твоя труба! И ведь не употеет, не сплюнет — такой азиат! Ты поклон, он ниже, каждого по имени приветит, точно свой брат! Вот и было тогда хлеба как грязи: на грош купишь, вдвоем не слопаешь. А нынче на тот же грош отвесят тебе вот такую фитюльку: и глянуть не на что. Ох-хо-хо! Что день, то хуже. В колонии нашей все взад пошло расти, что твой телячий хвост! А все почему? Потому что эдил у нас гроша ломаного не стоит: ему бы кошель набить потуже, а мы околевай. Сидит себе дома, посмеивается: в сутки награбит больше, чем иному родитель по себе оставит. Да, уж я знаю, откуда у тебя тысяча-то денариев завелась. Не будь мы хуже скопцов, мы б тебе спесь посбили. Только уж и народ нынче: дома лев, а чуть за порог — лиса. Так и у меня: последнее тряпье проел, а постоит эта голодуха, так и домишко продавать придется. И что же это только будет, как ни боги, ни люди тутошней колонии не пожалеют? А все из-за эдилов, провалиться мне! Небо ни во что не ставят! Поститься перестали, Юпитера в грош не ставят, ни до чего дела нет, все в мошну себе норовим! А бывало, прежде оденутся хозяйки, косы распустят, босиком на моленье-то пойдут, да попросту, по душе у Юпитера дождичка попросят. Вот и польет, бывало, как из бадьи, ждать не заставит — мокрые как мыши домой придут. А теперь, как позабыли мы богов, они сюда — тихими стопами. Ну, пашни и…»
45. «Полно, — перебил лоскутник Эхион. — Чего вздор несешь? Раз на раз не приходит, как сказал хозяин, потеряв свинку пестренькую. Сегодня нет, завтра будет! В жизни всегда так! Чего говорить: будь у нас люди как люди, лучше бы нашей родины в свете не было; теперь худо, но не ей одной. Нюни нечего распускать: куда ни ступи, везде мокро. Будь ты в ином месте, ты бы, чего доброго, рассказывал, что здесь у нас жареные поросята разгуливают! Вот скоро игры будут — целых три дня на праздники; и не люди ланистов, а почти все добровольцы. Тит наш великой души и голова горячая! У него — затевать так затевать. Я у него свой человек: этот знает, чего хочет. Железо будет — класс! Удирать не даст, прирежут тут же, в амфитиятре! А и есть с чего разгуляться: тридцать миллионов осталось, как отец-то его не по-хорошему умер. Тысяч четыреста он истратит — и не почувствует, а разговоров — на век! Уже у него набраны молодцы; поедет и баба драться с колесницы, выйдет на бой и Гликонов дворецкий, которого с хозяйкой, знаешь, застали, увидишь свару всенародную между ревнушами да волокитами! Дешевка Гликон — своего дворецкого зверям отдавать! Себя же и ославит! Чем слуга виноват, когда заставили? Вот ту бы квашню взять да быку на рога и посадить! А ты не можешь по ослу, так по вьюку лупишь. Неужто Гликон думал, что Гермогенова поросль добром кончит? Тот стервятнику на лету когти подрезать мог; змеюка веревочку не родит! Гликон, да, Гликон свое получил; пока жив, на нем клеймо будет, разве смерть сотрет! Ладно, всяк на свою голову грешит. А вот чую я, накормит нас Маммея, да еще по паре денариев отпустит мне и моим. А коли так — всех от Норбана оттащит; я тебе точно говорю, обойдет он его на всех парусах. Да в самом деле: что мы от Норбана стоящего видали? Гладиаторов выставили грошовых, дохлые совсем: дунешь — с ног валятся, у нас зверям краше бросают. Выпустил конных — словно со светильника, петушки, да и только: один шатается, другой валится, а как и этого прирезали, третий выполз, мертвец мертвецом, ни ног, ни рук. Один фракиец на что-то похож был, дрался законно. Короче, всех посекли; народ-то знай кричал: „Хорошенько их!“ А они дёру! „Я тебе, — говорит, — праздник устроил!“ — А я тебе похлопал; пожалуй, еще за тобой и осталось! Рука руку моет, — выходит, мы и сочлись!
46. Ты, Агамемнон, сдается мне, сказать хочешь: „Чего там разоряется этот зануда?“ Это оттого, что тебе бы говорить, да ты не говоришь. Не нашего ты десятка, смеешься с бедных людей. Да мы знаем — ты от учености полудурок. Ну ладно, еще уговорю тебя побывать в усадьбе у меня. Посмотришь мою хибару; найдем чего пожевать — куренки, яйца, будет недурственно, хотя в этом году погода не очень была по делу. Все равно чего-нибудь найдем, сыты будем. Подрастает тебе и ученичок, цацарончик мой. Уже он четвертые доли считает, жив будет, будет у тебя раб под боком. Ты знаешь, чуть он не занят, не отойдет от стола. Шустрый, с головой, только на птиц больно лютый. Трех щеглов я придушил уже, говорю — ласка заела. Так он другую завел песенку — рисовать во все лопатки. Вообще-то в гречат он уже вгрызся, теперь вцепился в латынь. Только учитель его делает что хочет; не сидит на месте, приходящий. Науку знает — трудиться не желает. Другой тоже есть, не очень учен, зато въедлив — мало знает, много учит. Зайдет на праздник, что дашь, он и рад. Ну купил я ему эти книжки красные, потому что хочу, чтобы он права нюхнул. Хлебное дело. А в науках он уж довольно изгваздался. Словом, если отвалить захочет, положил я обучить его такому ремеслу — цирюльник, или там глашатай, или хоть юрис, — которого у него, кроме Орка, никто не отымет. Вот и ору на него каждый день: „Примигений, чему бы ни учился, для себя учишься. Вон Филерон юрис: не учился б он, достал бы его сейчас голод. Давно ль, давно ли он на хребте таскал товар на продажу в розницу, а теперь на Норбана тянет. Наука, друг, сокровищница мыслей, ремесло ввек не мрет“».
47. Такие речи гремели, когда вошел Трималхион. Отерши лицо, он омыл руки в благовониях и, недолго помолчав, сказал: «Не прогневайтесь, други мои, у меня сколько уж дней желудок не отзывается, и ничего не могут поделать врачи. Помогли мне, однако, яблочные кожурки да сосна на уксусе. Надеюсь, однако, он теперь обратно за ум возьмется. А то иной раз у меня в брюхе прямо быки ревут. Уж вы, пожалуйста, кому приспичит, не стесняйтесь! Никто, чай, без щелки не родился. По-моему, хуже той муки нет, как терпеть. Вот чего и Юпитер воспретить не может! Чего, Фортуна та, смеешься? А кто это по ночам мне спать не дает? А по мне, так и в триклинии никому не заказано делать так, чтоб приятно было, да и врачи не велят терпеть. Ну а совсем припрет, так там за дверью все наготове: вода, посуда и вся принадлежность. Миазма, вы мне поверьте, она по мозгам ударяет и по всему телу разливается. Сколько народу, знаю, оттого и погибло, что не желали себе правду сказать». Мы благодарим хозяина за великодушную его предупредительность и топим смех, прикладываясь к вину почаще и не подозревая, что у нас, как говорится, все впереди. А пока под звуки музыки очищены были столы и введены в триклиний три белых свиньи в нарядной упряжи с бубенцами; слуга-докладчик сообщил нам, что одна двухлетка, другая трехлетка, а третья старушка. Я было вообразил себе, что это акробаты с учеными свиньями и что сейчас они покажут что-нибудь мудреное, вроде того, из-за чего собирается народ на улице. Однако Трималхион вывел нас из недоумения, вопросив: «Которую прикажете сейчас на стол подать? Курицу-то обыкновенную или там рагу Пенфей и прочую ерунду — это и простые люди умеют; а мои повара по теленку зараз в медном котле варят, во как!» И, не дожидаясь нашего выбора, велел повару зарезать старушку. «Которого десятка?» — крикнул он ему звонко. «Из сорокового», — ответил тот. «Куплен или домашний?» — «Никак нет, тебе по завещанию Пансы достался». — «Ну, смотри, не подгадь, не то велю тебя в посыльные перебросить».
48. Жаркое повело на кухню повара, получившего грозное это предупреждение, а Трималхион окинул нас ласковым оком и вдруг всполошился: «Вино не по вкусу — переменю! Или покажите, что оно хорошее. Слава богам, у меня не покупное; теперь все скусное у меня в одной усадьбе родится пригородной, где я еще не бывал ни разу. Говорят, между Тарентом где-то и Таррациной. Хотелось бы мне еще к моим имениям Сицилии полоску прикупить; заблагорассудится в Африку собраться, так по своей земле поеду. Да ты скажи мне, Агамемнон, в какой диспутации ты сегодня упражнялся? Я хоть в судах дел не веду, а грамоте учился отчетливо. Ты не думай, что я науку не обожаю: три библиотеки у меня — греки и латины отдельно. А скажи-ка мне, будь друг, каков был у твоей речи перестазис?» — «Поссорились богач с бедняком», — отвечал Агамемнон. «А что это бедняк?» — спросил хозяин. «Остро», — похвалил Агамемнон и изложил какую-то контроверсию. А хозяин тут же: «Если это было, — говорит, — то контроверсии нет, а если не было, так это чушь». — После того, как мы отнеслись к этому и подобному этому с восторженными похвалами, хозяин продолжал: «Скажи ты мне, милый ты мой Агамемнон, а ты упомнишь ли двенадцать напастей, что на Геракла обрушились? Или еще о царе Улиссе рассказ, как Циклоп-то ему большой палец вышиб? Еще мальчишкой я об этом у Гомера начитался. А Сивиллу, ту я собственными глазами в Кумах видел, как она в баночке на гвоздике висела; ребятишки дразнят ее: Сибюлла, ти селейс? — а она в ответ: апосанейн село».
49. Еще не все это явил нам наш хозяин, как уже воздвигнуто было блюдо с огромной жареной свиньей во весь стол. Быстрота привела нас в восторг: мы клянемся, что и курицу обыкновенную так скоро не сварить, тем более свинья эта была гораздо крупнее представленной прежде. Между тем хозяин стал все пристальнее приглядываться и вдруг разразился: «Что-о? Да никак вепрь этот еще не выпотрошен? Нет же, ей-ей! Вести повара, вести сюда!» Приблизившись к столу, удрученный повар признался, что выпотрошить забыл. «Что-о? забыл? — кричал хозяин, — по-твоему, это как перцу или тмину не посыпать? Раздевай!» И тут же двое истязателей сняли с загрустившего повара платье и встали по обе стороны от него. Тогда уже хором вступились гости, говоря: «Прости, пожалуйста, вперед провинится, никто не простит». Только я, по природной свирепости, не удержался, нагнулся к Агамемнону и шепчу ему на ухо: «Однако и негодяй же этот раб: забыть свинью выпотрошить! Да если б он у меня рыбешку пропустил, клянусь Гераклом, я б не простил ему». Но не таков был Трималхион, посветлев лицом, уже он говорил виноватому: «Ну, коли у тебя память такая дырявая, потроши свинью здесь, пред нами!» Повар накинул платье, взялся, все еще трепеща от страха, за нож и потыкал им в свиное чрево. И что ж? Прорехи расползлись под тяжестью содержимого, а оттуда полезли колбаски и сосиски.
50. Узрев этот фокус, прислуга захлопала в ладоши с восклицанием: «Нашему Гаю слава!» Да и повару перепало кое-что — питье, серебряный венок и бокал на подносе коринфской бронзы. Агамемнон взял подарок, чтобы разглядеть его ближе, а хозяин и скажи: «У меня у одного только настоящая коринфская». Я уже ждал, что он с обычной своей отвагой заявит теперь, будто ему доставляют посуду из самого Коринфа. Но сказанное им едва ли было не лучше. «Вы, может, спросите, — сказал он, — отчего это у меня у одного коринфская настоящая? Очень просто: мастер, у кого покупаю, Коринф зовется; так зачем мне коринфская, когда у меня Коринф? А чтоб ты не считал, что я без понятия, так я очень даже знаю, откуда все это коринфское пошло. Только, значить, Трою полонили, а Ганнибал — мужик хитрющий и большой мошенник — взял все статуи медные, золотые, серебряные, в костер свалил и поджег. А мастера тот сплав растащили и понаделали горшков всяких, тарелок, фигурок разных. Вот вам и коринфская бронза, каша-меша, ни то ни се. И уж вы простите меня, а по мне, так стеклянная посуда лучшее, по крайности не воняет. Не бейся она, я бы на золотую и глядеть не стал; ну а так, конечно, грош ей цена.
51. Жил-был, однако же, мастер. Соорудил он такую чашу стеклянную, что и разбить нельзя. Понес ее Цезарю в подарок. Ну, допустили его. Протягивает опять же Цезарю — и об пол ее. Цезарь с переляку прям обмер. А тот чашу с полу поднял — она только помялась чуток, будто медная. Достает он молоток из-за пазухи да чашу-то играючи и выправил — любо-дорого. Ну, после такого он уж думал, что Зевса за яйца держит, а Цезарь и спроси: „Знает ли еще кто твой рецепт стекольный?“ Видишь ты?! А как тот сказал, что никто, повелел Цезарь его обезглавить: дескать, кабы этакую штуку узнали, так стало бы золота как грязи.