Сатурн. Мрачные картины из жизни мужчин рода Гойя
Шрифт:
А сайнетес [17] , от которых он когда-то покатывался со смеху, все эти сценки с плутоватыми сборщицами апельсинов и неустрашимыми махо, с умничающими врачевателями и ловкими сорванцами, которые всегда все сделают по-своему, – он учил наизусть эти песенки, а потом пел их за работой, даже спустя годы, когда сам себя уже не слышал и чудовищно фальшивил; и все это он потерял. Не было больше и переодевания, чтоб выйти в город, напяливания отделанной позументом куртки и шитых золотом штанов, которыми он так гордился (хоть уже давно распрощался с талией тореро, о чем мать не упускала случая пробурчать себе под нос)… А ноты, какие он посылал своему дорогому Сапатеру, ноты сайнетес и сегидилий [18] , сколько же суетни было с ними, беготни от прилавка к прилавку, чтоб только раздобыть самые новые, модные мелодии!
17
Сайнетес –
18
Сегидилья – быстрая мелодия для пения и танцев, по происхождению из Кастилии, впоследствии распространилась по всей Испании. (Примеч. авт.)
Купленное он упаковывал и высылал с конной почтой в Сарагосу, а возвращаясь домой, повторял: «Все. Конец с музыкой, пусть теперь Мартин получает удовольствие, с сегодняшнего дня перестаю ходить туда, где можно услышать песни… я же себе сказал: ты должен, дрить твою, придерживаться каких-то принципов, сохранить, дрить твою, приличествующее мужику достоинство!» – и так бормотал он всю дорогу, до самого дома, а вечером все равно выходил, расфуфыренный, в одной из своих расшитых курток махо, и до слез смеялся с другими, подобными ему. Но с тех пор как лишился слуха, ни разу не надел куртки махо, даже ради шутки, словно она была одеждой покойника.
Есть вещи, о которых не расскажешь. Их можно только написать. А если по-честному – и написав, не расскажешь.
Вот и получается, что оправился от болезни и встал за мольберт совершенно чужой человек. В первую очередь чужой для нас – ведь до его ушей не доходили наши слова; он сидел в своей мастерской, как рыба в аквариуме, темно-буром, с диковинными водорослями: рулонами полотна, скелетами подрамников, соскобленной краской, и работал без передышки, зачастую ночами, отчего сжигал еще больше свечей, а одежда его и весь пол мастерской были испещрены капельками воска, прочерчены его серебристыми нитями; он брал все заказы подряд, лишь бы доказать, что все еще умеет писать, начал посещать собрания Академии, дабы пресечь распространяемые желчными пачкунами сплетни, будто бы «Гойя кончился», и сидел на этих собраниях, ровно ничего не понимая, но, как мне представляется, с умным видом, словно слышал все до единого сказанные слова и глубоко размышлял над их сутью; писал ужасные картинки на жести – пожар, выброшенных на голую скалу жертв кораблекрушения, разбойников, убивающих путешественников, тюрьму, толпящихся в коридорах больницы умалишенных; по сей день живы в памяти отдельные сцены: перекошенные от страха лица, вывернутые ладони, отчаянные жесты; я подкрадывался так близко, как только было возможно, и наблюдал из какого-нибудь укрытия, из-за полотна или стула, как он, посапывая и бормоча, отходит от холста и вновь к нему подбегает, накладывает на него жирную, масляную черноту кандалов, окатывающую труп белую кипень и коричнево-красные, сухие пятна – кровь, впитывающуюся в песок под колесами дилижанса.
Если он догадывался, что я стою рядом, – заметив меня краем глаза, почувствовав мое дыхание на опущенной левой руке или попросту ощущая чье-то присутствие, сосредоточенье чьего-то внимания, как оно порой случается каждому из нас, – резко оборачивался и выгонял меня за дверь; временами это было похоже на игру: он ухал, свирепо лаял и рычал или щекотал меня под мышками; однако большей частью был действительно зол, особенно если писал сцену из дома умалишенных – тут же набрасывал на нее тряпку и хватал что ни попадя – багет или ветошку, – чтоб прогнать меня из мастерской.
Потом вместе с письмом он послал эту картину Сапатеру (не имею представления, что с ней сделали его наследники), а себе, спустя несколько лет, написал другую, точно такую же. Что бы там ни было, найти с ним общий язык у меня не получалось. Он еще не умел читать по губам, а я почти не умел писать; он выходил из себя, когда я медленно, с трудом выводил очередную букву, а он старался угадать все слово; если ему удавалось, он ожидал следующего и снова пытался угадать, но спустя какое-то время забывал, что было в начале, и еще больше злился. Тогда я понял, в чем прелесть нашего большого дома.
Большие дома существуют для того, чтобы люди могли избегать друг друга. А если кто-то глух, от него еще проще спрятаться; можно даже пробежать за его спиной из комнаты в комнату, только осторожно, чтобы он не почувствовал дрожания пола у себя под ногами; но когда тебе десять лет, можно бегать легко-легко. Писать я научился быстро и разборчиво, чтобы наши разговоры были как можно короче, а вместе с письмом незаметно пришла охота к чтению – отец особо не восторгался книжками, мать читала только молитвенник, но в школе у монахов, помимо безумно скучных сборников молитв, было несколько интересных
Когда я подрос и стал посмелее, мне случалось выспрашивать у некоторых знакомых отца, какие книги они ценят более всего, – и если я не находил их в библиотеке пиаристов [19] , то в следующий приход гостей просил мне их одолжить; конечно же мне не полагалось заговаривать с отцовскими посетителями в гостиной, но я ведь мог оказаться в прихожей (сильно волнуясь, со вспотевшими руками), когда они входили или выходили из дома; частенько прислуга или родители награждали меня затрещиной, но случалось, что позднее я получал вожделенную книгу и тут же летел с нею в комнату, дабы приступить к чтению. Приехавший на какое-то время по своим делам из Кадиса сеньор Мартинес частенько наведывался к нам в дом и убеждал отца послать меня учиться за границу, но отец отрезал: «Хавьер – художник. Прирожденный художник. Это у него от меня. Всякая наука, кроме науки живописи, для него пустая трата времени. Не говоря уже о деньгах. Впрочем, книги, дрить твою, – то же самое. Трата. Столько света пропадает».
19
Пиаристы – католический монашеский орден, основавший регулярные христианские школы.
Но более всего отец, потеряв слух, стал чужаком самому себе, прежнему себе; он изменил привычки, тембр голоса, распорядок работы, нервничал из-за пустяков. Всегда был вспыльчив, теперь же напоминал пойманного в капкан волка, который искусает любого, кто приблизится, хоть с каждым подскоком и каждым щелканьем зубов дуги еще глубже будут врезаться в мясо и кость лапы.
IV. Женщина с ножом [20]
Высоко поднятые, сошедшиеся над переносицей брови, подчеркнутые снизу зеленовато-сизой тенью, говорят о сочувствии – может, Болезнь сочувствует снедаемому ей больному, поди угадай; но пришла она сюда не из сострадания; у нее дело, и его надо сделать; волосы она собрала на макушке и связала платком, рукава засучила высоко, как хорошая прислуга, которой предстоит убрать комнату, освободив ее от ненужного хлама. Только почему так открыта грудь, светящаяся тусклым блеском больного тела, – сосборенный ворот рубашки едва прикрывает соски? Из жалости, чтоб было на что посмотреть в момент предельного ужаса, сразу же после усекновения, когда нож со свистом спадет и отсечет то, что нужно отсечь раз и навсегда?
20
Описание картины «Юдифь».
Как же легко отобрать. Повсюду вокруг нас кто-то кому-то в чем-то отказывает, кто-то кого-то лишает наследства, кто-то у кого-то отнимает: в толпе – выуженные ловкой рукой часы; в Трибунале [21] – свободу; в постели, в разворошенных простынях, – невинность; таков порядок мира сего. А значит, Болезнь никому не должна особо сочувствовать, она добросовестно выполняет свое дело, являющееся частью большой, нерасторжимой целостности, – от безустанного отсекания мышцы ее крепки, да и нож столько раз был правлен, что стал совсем коротким, а возможно, что и сломался на какой-нибудь неподдающейся конечности или на каком-то судорожно цепляющемся за тело органе чувств. Иное дело жертва – потеря всегда мучительна.
21
Имеется в виду Трибунал инквизиции. Во времена Гойи некоторые государственные деятели выступали за упразднение инквизиции, что было осуществлено в период господства Наполеона и его брата Жозефа Бонапарта (1808–1812). Но в 1814 г. после воцарения на испанском престоле короля Фердинанда VII она вновь была воссоздана. Окончательно отменена в Испании в 1834 г.
Взгляни, с каким отчаянием он хватает ее за руку – видны только соскальзывающий по засученному рукаву большой палец и треугольник телесного цвета – это часть предплечья, которым он заслоняет голову, предчувствуя, куда придется удар. Каждая жилочка, каждая мышца стараются помочь ему выбраться из ловушки; он едва ли не целиком переместился за границы холста; мы не видим его лица – вот и хорошо, придись мне его написать, у меня бы от волнения задрожала рука. Да, разумеется, он предчувствует усекновение – мгновенную боль, клейкость брызжущей из раны крови, слабость в коленях, вливающиеся в глаза глубокие черные озера. Но он еще не испытал усекновения, а оно лишит его того обширного жизненного пространства, которое все еще представляется ему не подлежащим сомнению; позже он увидит его где-то у себя внутри, возможно, будто сквозь сон, в виде череды открытых комнат с красивой мебелью, заполненных дорогими ему людьми. А потом какая-то неведомая сила начнет торопливо захлопывать двери, и под конец он останется один в длинном коридоре, где по обеим сторонам тянутся вереницы наглухо закрытых дверей.