Сбор грибов под музыку Баха
Шрифт:
В Лондоне при густом тумане едва бывало видно в трех шагах, и туман всегда имел привкус дыма, словно то был воздух самой преисподней.
РАФАЭЛЛА. Мохнатый ночной мотыль вдруг как-то стремительно и нелепо метнулся к шкатулке и влетел туда, скорее, шлепнулся, едва уместившись в крохотной, чуть поболее пудреницы, костяной коробочке. Я быстро прихлопнула крышку и закрыла ее на защелку. И в таком виде задвинула индийскую шкатулочку в глубину самой высокой полочки в своем секретере. И больше не открывала ее в течение всей своей жизни.
Дело в том, что тогда мне, тридцатидвухлетней цветущей женщине, магистру искусств, музыковеду, подумалось перед зеркалом, отражавшим ночную темноту в раскрытом окне, что черный мотыль, влетевший в костяную
И вот в старости, как раз в самый год своей смерти, я еле отыскала среди всякого хлама, накопившегося за всю жизнь, эту костяную коробочку с потемневшими латунными украшениями. Я раскрыла коробочку и увидела, что высохший мотыль рассыпался, распался на отдельные бесформенные кусочки. В этом унылом крошеве смерти ничего страшного не было. И мне даже грустно не стало. И лишь ясно возникло тогда в моих глазах:
как я сидела перед зеркалом, где отражались мои обнаженные плечи —
на которые я теперь, то есть беззубой старухой, смотрела с холодной яростью. Ведь не было ничего утешительного в том, что я увидела… И распространяться о той бессильной зависти, с которой моя старость смотрела на мою же молодость и красоту, никогда бы я не стала – ни на том свете, ни на этом. Но пришла вот такая минута, и я чувствую, что, как когда-то, в минуты самые трудные и необъяснимые, мне захотелось одного: чтобы никто, муж ли, дети, неожиданная гостья или просто даже заморская служанка ТИНА, филиппинка, не вошел бы в мою комнату, чтобы никто не нарушил моего уединения и не отнял бы у меня моих воспоминаний, – так и теперь, в эту минуту и час, мне не хочется ничего никому говорить, ничего ни от кого слышать. Я хочу вспоминать прошедшую жизнь молча, в грустном недоумении абсолютного одиночества… Я снова желаю побывать в одиночестве, при котором рядом не было бы ни даже моего Ангела-хранителя, никакого любимого, ближнего – никого…
Но сущностью того Ангела, под покровительством которого образовалась в мире моя душа, было любопытство и сострадание к ближнему. И мне предлагается – очевидно, моим Ангелом – вновь переживать (забыв о собственных самых горьких переживаниях), воображать чью-то далекую жизнь, которая никоим образом никогда не коснется моей собственной…
Вот поэтому от минуты прискорбного созерцания старухою своих розовых прелестей молодости я мгновенно перелетаю к тому драматическому моменту, когда укушенная за палец ЭЛОИЗА догоняет в холле сумрачного аристократического дома совершенного голого, мокрого, дрожащего от холода и дикого внутреннего напряжения двухлетнего японского самурая. Ибо дух этого ребенка, как я угадываю теперь, был поистине самурайским.
ТАНДЗИ. Как интересно услышать о себе подобные вещи и даже как бы увидеть себя глазами каких-то неведомых свидетелей своей жизни. Это как посмотреть чужое кино – тот самый кинофильм, который есть у каждого, кто когда-нибудь жил на свете, и который будет демонстрироваться в темноте бесконечного киносеанса – до скончания веков, когда «времени больше не будет».
У маленького мальчика, которого на коленях держал отец, голова была под черной, накрывавшей его до самых плеч вязаной шапочкой-«ниндзя», на ней спереди имелась оставленная для глаз дыра. Отец не догадался стянуть эту шапочку с ребенка, хотя тому было душно и жарко перед ярко пылающим камином. Узеньким коленям мальчика, затянутым в зеленые колготки, стало нестерпимо горячо вблизи огня, и мальчик тихонько заныл. Однако отец по-прежнему не обращал на него внимания и разговаривал с сэром ЭЙБРАХАМСОМ, который сидел в кресле напротив, и у того на лице, освещенном беглым каминным пламенем, было его постоянное и неизменное выражение. Как будто он взял в рот и держал там комочек чего-то кислого, от чего избавиться пока что никак нельзя, и сэр ЭЙБРАХАМС решил вытерпеть все до конца, проявляя надлежащую благовоспитанность и выдержку. По отношению к собеседнику он был подчеркнуто вежлив, терпелив и предельно внимателен.
Но дело в том, что, помимо этого внутреннего кино, для каждого, кто жил на свете, сеансы происходят неизвестно где и в какое время, невесть в каком кинотеатре, – помимо видимых движущихся картин ярко отмерцавшего и затем угасшего земного мира, мне доступно было еще и нечто особенное – я в и д е л м у з ы к у. Скачет горным ручьем по каменистым уступам. Стремительно летит над самой землею, повторяя все немыслимые изгибы узкой дорожки, с двух сторон поросшей зелеными кустами. Или вот она – стоит и покачивается на краю высокого обрыва, нет, не собирается ничего сделать страшного, это просто игра такая у нее: девушка, молоденькая, стройная, словно готовится куда-то лететь, репетирует полет – и она стоит на краю обрыва и машет руками, словно крыльями. И вдруг, следующим номером опуса, вместо обещанного полета она бежит вприпрыжку, и внезапно приостанавливается, и кружится, как бы обнимая руками ветер. Да, МУЗЫКА здесь – прехорошенькая молодая девушка…
С самого нежного возраста был я захвачен светлой печалью, созерцая одиночество МУЗЫКИ. Когда она звучит – кроме нее, нет никого, ничего. Если даже сотни музыкантов ее исполняют, а тысячи слушателей ей внимают – МУЗЫКА является им, звучит, но все равно она существует сама по себе и никому не принадлежит – ни музыканту, ни слушателю, ни даже самому композитору. Затем она улетает. МУЗЫКА – бродячий ангел, обитающий где-то в другом мире и случайно, по неизвестным нам причинам, иногда залетающий и в наш мир. Когда я был маленьким, я непосредственно видел этого АНГЕЛА МУЗЫКИ. Он приближался ко мне, входил в меня – и тогда я начинал играть. Вернее – это он играл моими руками.
ЭЙБРАХАМС. Никакого сговора у меня с его отцом не было – чтобы уродовать, значит, малыша и делать из него вундеркинда. Об обучении мальчика музыке вообще речь не заходила. (Он сам стал поначалу приходить в студию, где я два часа ежедневно играл Баха, и, сидя в кресле за моей спиною, как завороженный слушал мою игру…) ИДЗАВА ничем не объяснил свою более чем странную просьбу – оставить у меня в доме двухлетнего сына. Вот дословно весь мой разговор с доктором ИДЗАВОЙ.
– Сэр ЭЙБРАХАМС, пользуясь вашим давним расположением, я хочу обратиться к вам с просьбой, исполнить которую, если честно признаться, мне самому представляется почти невозможным… Однако и отказ невозможен, потому что никто на свете, кроме вас, сэр, не сможет помочь мне. Вот этот малыш, мой сын, должен остаться здесь и побыть с вами. Для него это единственный шанс выжить, поверьте мне.
И более мой друг ничем не дополнил своего объяснения.
– Сам же я вместе с женою, которая скоро должна родить еще одного ребенка, вынужден по делам нашей фирмы «ТОКЭЙ» отправиться в Южную Америку.
– Простите, мистер ИДЗАВА. Но вы же знаете, я холостяк, детей у меня никогда не было и я не умею с ними обращаться.
Это было первое, что пришло мне в голову в ответ на столь неожиданную просьбу моего японского друга.
– Об этом не стоит беспокоиться. Надо только найти воспитательницу. Я уже нашел ее через бюро по найму работников. Она может приходить каждый день, начиная уже с завтрашнего утра.
– Но что я должен делать с вашим сыном?
– Ровным счетом ничего. Все будет делать воспитательница. Вы же только предоставляете кров моему сыну и будете выплачивать его воспитательнице ежемесячное жалованье из тех денег, что оставлю я на годовое содержание мальчика.
– Где он у вас находился, откуда вы его теперь привезли, доктор ИДЗАВА? – поинтересовался я, чтобы как-то скрыть свое замешательство.
– Из дома, прямо из Токио. Прилетел сегодня утренним самолетом. И сегодня же вечером, к сожалению, я должен отправиться в Буэнос-Айрес. Жена моя уже там, я с ней успел переговорить по телефону. Чувствует она себя не очень хорошо, очевидно, скоро будут роды. Мне надо спешить.