Сбор образа (сборник)
Шрифт:
Обет молчания, скорее всего, был обетом одиночества. Немногие старые друзья давно похоронили Сысоева, соседи с грустью смотрели ему вслед, когда он, непоправимо согнутый и седой, нечеловечески тощий, шел, опираясь на палку – купить какой-нибудь еды.
Привычка разговаривать с куклами развилась уже на третий месяц молчания. Тогда Сысоев, размахивая деревянной мешалкой, произнес столь внезапную и длинную речь, что даже сгорела его перловая каша, а он все не мог и не мог остановиться…
– Быть человеком, – говорил Сысоев, – это значит – говорить. В начале было – что?
Он говорил долго, символизируя каждый вопросительный знак взмахом мешалки по направлению к куклам; его дух, кипевший прежде, как жидкость кипит в высоком сосуде с узким горлом, теперь уподобился бурной реакции открытого горшка… Сысоев кончил. Куклы улыбались сквозь золотистые солнечные лучи. Казалось, их лица ожили в обманчивом кружении пылинок.
С тех пор Сысоев и стал говорить.
Он было собрался навестить могилку прямо сейчас, по утреннему солнышку, но разболелись ноги. Сысоев лег и углубился в чтение Афанасия Сарского.
Тикали ходики на стене. Солнечные полоски неумолимо ползли по ковровой дорожке, наглядно демонстрируя непрерывность времени и вместе с тем его дискретность, ибо взгляд, переведенный с книжной страницы на пол, всегда упирается в новую комбинацию света и тьмы.
– Вот! – возбужденно воскликнул Сысоев. – Вот-вот! Грех и покаяние составляют именно слои нашего бытия, подобно залеганию древних пород в глубине земли или свадебному пирогу… Прав, трижды прав старик Сарский!
Так, незаметно, время подползло к обеду. Сысоев налил в алюминиевую кастрюльку воды, затем промыл крупу. Когда вода закипела, он засыпал крупу в кастрюльку и шумовкой удалил выступившую пену… Простые и добрые, очень хорошие слова, читатель.
– Простит ли он меня когда-нибудь? – задумчиво пробурчал Сысоев, глянув на куклы через плечо.
Наконец, каша готова. Она напоминает какой-то сильно кратерированный ландшафт, вроде Луны или Меркурия. Глубокие, уходящие во тьму трещины наглядно отрицают как плоскость, так и кривизну поверхности планеты. Из трещин вырывается пар: вот-вот готов образоваться вулкан… Солнечные лучи, полные жемчужной пыли, не возбуждают жизни в пейзаже, мертвом до самого горизонта. Поле под слабым слоем снега исчерчено геральдическими следами тракторов. Гаражи на переднем плане слишком страшно похожи на развалины некрополя. Сысоев, таинственный монах, садится обедать.
Еда вообще была для Сысоева низменным физиологическим актом. Он глубоко понимал великих отшельников, медленно высыхавших на дне пещер. Сам по себе отказ от еды не был для них ни мукой, ни жертвой. Мукой было то наслаждение, которое дает отказ от наслаждений. Жертвой была вездесущая неизбежность наслаждения.
Кончив, Сысоев тщательно вымыл посуду.
– Я скоро вернусь, – кивнул он куклам и, замотавшись длинным розовым невообразимо давно покойной женой связанным шерстяным шарфом, вышел на воздух, на солнце, на свой крестный путь.
Надо было сперва дом обогнуть.
Обойдя, он приблизился к гаражу, достал из-за стенки фанерку, принялся откапывать от набежавшего снега дверь… И тут его сердце заколотилось бешено, испарина выступила на лбу, ноги его подкосились, поскольку увидел: на ржавчине двери, белая, прилеплена бумажка, а на ней – написано!
Очки для близи-то он не взял, глазами к бумажке приник, очки для дали то снимет, то наденет, голову то так, то эдак повернет… А на бумажке написано:
– Снимешь ты, снимешь, – злобно прошипел Сысоев, – жопу ты снимешь, прости, Господи, вырвалось, сука, прости Господи, вырвалось опять…
Он осторожно огляделся по сторонам. Улица была безлюдной. Неподалеку валялся кусок ржавой жести, тот самый, что гремел ночью на крыше, в сне… Сысоев с трудом отпер гараж и вошел внутрь.
Посреди гаража стоял Горбатый, соучастник и невольный пособник убийцы. Машина посмотрела на Сысоева из-под толстого слоя пыли. Хозяин подошел, провел безымянным пальцем по капоту, оставив полоску. Прошлая полоска уже подернулась пылью, как и предыдущая. Отметины прежних лет уходили в пыль, словно древние ступени в мутную воду.
Этот давно мертвый «Запорожец» был еще того архаичного дизайна шестидесятых, который предполагал явное сходство машины с круглым человеческим лицом. Горбатый был похож на ребенка, вот-вот готового разреветься, у него были выразительные, сложенные горьким пирожком губы.
Сысоев промокнул платком глаза, высморкался и, кряхтя, стал разбирать вещи, сваленные в углу. Он достал и встряхнул большую грибную корзину, затем сложил в нее детский совок, баночку черной нитрокраски, ацетон, маленькую деревянную скамейку и вьетнамский веник.
Как всегда, его поджидала местная галлюцинация, которую условно можно назвать призраком, потому что проявлялась она только здесь, в гараже. Теперь мальчик стоял сзади, туманно выглядывая из-за стекла. Если бы галлюцинация умела расти, подумал Сысоев, то голова давно бы уже возвышалась над крышей машины, уже не та белобрысая детская голова, а взрослого человека голова, за сорок уже, и наверняка лысого…
– На могилку иду, на могилку, – покойно сообщил Сысоев, кивнув.
Он недолго постоял у машины, внимательно разглядывая призрака, затем, опять же, кряхтя, полез в подвал.
Тусклая тридцатишестивольтовая лампочка освещала подземное помещение с кирпичными стенами, бетонным потолком и песочным полом. Налево были пустые ниши, направо – полусгнившие картофельные закрома.
Сысоев взял детский совочек, сел на скамеечку и принялся грести песок. Через несколько минут работы он расчистил небольшой жестяной лист, на котором показались блеклые буквы:
Все это было похоже на непомерно увеличенный в размерах, традиционный детский «секретик».