Счастье Зуттера
Шрифт:
То, что происходило потом, вынести было нелегко. Однажды среди ночи он проснулся оттого, что постель рядом с ним была пуста. Он нашел Руфь в комнате, она сидела с кошкой на коленях. «Вот теперь я легавая, которой надо держать стойку», — сказала она. И заплакала.
У каждого живого существа свои правила поведения, своя выдержка, говорила она, у кошки она одна, у легавой собаки — другая. Кошка не поднимает лапу, выслеживая добычу, она вся сжимается. Надеется, что ее не увидят, зато она все видит. Зуттеру не всегда удавалось выполнять иные настойчивые желания Руфи. Он искренне пытался ничего не упускать из виду и при этом не задевать ее чувство выдержки. Но не всегда знал, как это сделать.
Все еще была возможность говорить
Слово «выдержка» не встречалось ни в одной сказке, этого можно было не опасаться, и все же речь в них шла именно об этом. Зуттер понял, что слово «выдержка» было исполнено высокого благородства, но только в том случае, если оно не произносилось вслух. Годилось оно только для поступков. Тогда лягушка превращалась в царевну, а солома в золото. И намекало это слово на нечто такое, о чем не принято говорить. Сказкам в такой выдержке никак не откажешь. Сказочное благородство сотворено из того же материала, что и наша жизнь, но когда она превращается в муку, благородство сияет по-прежнему.
У Руфи от боли и смертного страха было единственное средство, которое приличествовало ее благородной натуре: скрытность и выдержка. Сказки ни от чего не избавляли, не открывали никаких дверей. Они лишь указывали на то, что уже было распахнуто настежь, на дверь по ту сторону добра и зла, жизни и смерти. Иногда эта дверь была глубоким колодцем, иногда мрачной пещерой или непролазной лесной чащей, кишащей чудовищами. Сказки были для Руфи местом совершенной выдержки. Если смех и плач в них поднимал ее настроение, она становилась такой, какой бывала прежде, и — он хотел верить этому — сближалась с ним. Но не до конца, что-то их все же разделяло.
— Ты думаешь, — спрашивала она, — Хензель и Гретель остались вместе, когда сожгли ведьму? Думаешь, они вернулись домой? Нужен ли им был после этого дом?
— Они были братом и сестрой, — отвечал Зуттер.
— А мы даже не брат и сестра.
Так они прощались — с надеждой и друг с другом. Сказки говорили им, что по ту сторону жизни, в мире небытия, есть еще много неоткрытых земель. Там можно снова стать совсем маленькими и держаться за руки. Нельзя стать больше жизни и смерти, но зато силой волшебства можно стать совсем маленьким. И тогда, чтобы не потеряться, нужно взять друг друга за руку.
Зуттер вел себя с Руфью, как легавая в стойке. А иначе откуда бы взяться его выдержке? Выдержка тоже мирилась с легавой, пока та протягивала ему лапу, которую он так ловко умел подхватывать.
Выдержка в шутку наделила легавого пса прозвищем, которое он и носил, словно надетую набекрень шляпу: тем самым он тоже превращался в шутку. Его звали Зуттер, он сохранил себе жизнь и в благодарность за это обязался оставить смерти Руфи то имя, которое она уже имела, а именно: смерть Руфи.
Шутки в сказках не отличались щепетильностью. Все, что созрело для перемен, нуждается в грубоватых шутках. Легавая собака могла превратиться в принца, но могла и в жениха-зверя, и в лежебоку или в серну. Без щетины Такой-Сякой-Шершавый не оказался бы среди высшей сказочной знати. Внизу живота у Руфи струился ключ смерти, но ей было приятно, когда валет Зуттера и знать не хотел об этом. Он пробирался к источнику ее боли так близко, что боль и желание были уже неразличимы. Валет был глуп и лез напролом, потому что был полон естества, а естество его лучилось шуткой. Валету нельзя было поговорить о боли, но ему позволялось к ней прикоснуться. Там он был мальчик-с-пальчик, а когда забывал, что он лишь часть целого, то и настоящим мужчиной. Тому, что оставалось от Зуттера, уже не надо было быть ни настоящим, ни мужчиной. В этом остатке он был лишь гномиком, нарисованным измазанным сажей пальцем на школьном листке в клетку. Существом не от мира сего. Soutter, il est de l'au — del`a. Пенсионером, от которого требуется немного выдержки, даже если она уже не отличается особой стойкостью.
Как часто он не имел этой выдержки и до тех пор срывал попытки Руфи сделать из мещанина Гигакса благородного человека, пока она не отказалась от своей затеи. А иначе почему бы ей в свою последнюю ночь обращаться к Леоноре? Она знала, что ночь эта последняя, и не разбудила его, когда он спал, как сурок. Когда он вспоминал об этом в реанимации, его душили слезы бешенства.
А других слез и не бывает, эту науку он усвоил тридцать лет назад. Плачут не от печали, как хочется и принято думать. Плачут всегда от ярости, от уязвленного тщеславия, от безудержной жалости к самому себе.
Руфь должна была научиться понимать природу своих слез, когда — под давлением Фрица и Моники — изменила самой себе. Она поехала в землю Зальцбург, чтобы «встретиться лицом к лицу» со своей болезнью. Метод «самопознания», который ее там ожидал, требовал отказа от выдержки в любой ее форме. Ее считали едва ли не причиной болезни, а то и самой болезнью. К счастью, в земле Зальцбург знали, как справиться и с раком,и с выдержкой.Нужно лишь набраться мужества и вбить этим вещам в голову, чем они должны стать. Если у тебя недостает смелости для этого, тебе помогут другие. Тогда твое печальное настроение быстро избавится от печали. Тогда ты выплачешь ее всю — от ярости на себя самое, на кого же еще. Однако затем в тебе появится здоровая реакция на обман саморазрушения. А теперь посмотри на себя: ты живешь. Как ты себя чувствуешь, Руфь?
Она почти целую неделю пыталась выдержать эту процедуру. Зуттер в это время был по уши занят делом, к которому имел самое непосредственное отношение бывший обитатель «Шмелей», художник Йорг фон Бальмоос, тот самый, который назвал Эмиля «Эзе». Он был любовником одной полуазиатки, зарубившей из-за него топором своего мужа.
Судебное разбирательство происходило в начале девяностых годов. Несколькими годами позже он снова с головой погрузился в процесс, в котором ему пришлось играть роль судебного репортера, и его отчет придал делу новый оборот. Зуттер вернулся к этому делу, когда и сам почувствовал себя несостоявшимся супругом, ему, похоже, захотелось задним числом разобраться в том процессе, как Руфи — расшифровать знаки языка навахо.
Тот репортаж Зуттера был отмечен, газета не скупилась на похвалы в адрес своего автора, а потом стала его зажимать — так он это расценил впоследствии. В реанимации Зуттер понял, что и это воспоминание крепко пристало к нему и держало в напряжении. Так было и тогда, когда Зуттер ясно ощутил приближение непостижимой утраты.
Все это занимало Руфь меньше всего. Поэтому она оставила его сидеть над материалами давнего дела, снова вытащенного им на свет божий, и позволила увлечь себя в окрестности Зальцбурга, чтобы там забыть о своей выдержке — ради благочестивой легенды, утверждавшей, что на одном крестьянском дворе занимаются не крестьянским трудом, а чудесным исцелением от болезней и мужчин, и женщин. Стало быть, могут исцелить и Руфь.
Так называемое «самопознание» оскорбило Руфь сильнее, чем медицинское заключение. Ей было легче жить со своей болезнью, нежели с самоуверенным суждением о ней. Неверное слово убивает еще при жизни, а ей тогда казалось, что в их группе жаждущих исцеления она слышит только лживые слова, к тому же исполненные самой искренней веры в свою силу.
Когда она, возвратившись, отдыхала от этой терапии, Зуттер читал ей сказку о «горе Зиммели», которая не открывалась, когда так называл ее чужой человек. Настоящее ее название было «Земзи», и только чистый сердцем знал это. В сказках возможны любые превращения. Но стоит произнести одно-единственное неверное слово — и все застывает, превращается в лед.