Счастливая женщина
Шрифт:
Их самих дивило почти столько же, сколько радовало, это необъяснимое слияние их духовного существа. Они сознавали, что, кроме их воли, было меж ними нечто сильнейшее, связующее их неразрывно и не раздельно.
Такие эры в человеческой жизни не описываются и не рассказываются: слова и выражения земные, столь разнообразные для обозначения всех оттенков горести и скорби, отчаяния и муки, бедны, недостаточны, чтоб в ярких и светлых красках представить полное блаженство и его чудные картины. Даже радость в сердце нашем не столь разнообразна, не столь многосложна, как горе. Счастье звучит однотонно; скорбь может перебегать неисчислимые гаммы человеческих страданий на земле! И недолго длится оно, это земное блаженство, столь несродное, видно, людям, что один вид его возбуждает в них завистливое желание его уничтожить! Недолго длилось и это лето, столь дивно проведенное двумя любящимися. Ранняя северная осень повеяла на него своим холодным дыханием, и оно исчезло без возврата. Сентябрь,
Вернулись мать и сестры Бориса, перевезли его и старика в обновленный, но столь же скучный дом. Марина тоже переехала, — и все пошло по-старому, то худо, то хорошо, то весело и грустно, чаще, однако, худо и грустно!
Ей немало стоило потерять вдруг сладкую привычку видеться беспрестанно с Борисом, начинать с ним утро, вместе завтракая, советоваться о распоряжениях и предположениях на целый день, и кончать вечер далеко за полночь, говоря друг другу до завтра, с восхитительною уверенностью, что это завтра придет, столь же ясное, как нынче, и что никто у них его не отнимет!
Ей казалось странным и противоестественным не обедать с ним, не делить вместе все занятия, все прогулки. Она привязалась к его отцу, к кроткому и верному Вейссе. Ей недоставало их обоих. Ухаживая за стариком, исполняя его маленькие прихоти, когда он желал, чтоб она для него пела или играла с ним в шахматы, она приучилась к его обществу, к его ласковому и почти родственному обращению. Ей казалось, что отец Бориса усвоивал ее себе в дочери своею любовью… Ей казалось, бывая с ним ежедневно; что она принадлежит к его семейству и что эта тихая семейная жизнь служит дополнением ее задушевному счастью. А Вейссе, с скромною ученостью, с своим просвещенным и светлым умом, был для нее таким приятным собеседником, так живо принимал участие в ее разговорах с Борисом!.. Теперь немец продолжал навещать ее, но Ухманского к ней решительно не пускали. Жена и дочери его, узнав, что он видался с нею и как бы потворствовал своим снисхождением ее короткости с Борисом, осыпали его упреками и выговорами, негодовали и сердились и так его окружали присмотром, что он не мог увернуться от них. Зимой же подагра и без того не давала ему выходить из комнаты и покидать кресло. Только изредка мог он посылать Марине, через сына или через Вейссе, букет цветов и нежный поклон, когда знал, что красавица его последних дней сбирается выехать куда-нибудь.
Отложив попечение о княжнах В… Ухманские не вовсе отреклись от надежды и желания женить Бориса. Только, наученные первою неудачею, они взялись теперь за дело умнее — не останавливали своего выбора на рыжеватых или кривобоких наследницах и стали требовать красоты, как необходимого качества для невесты ими желаемой. В эту пору только что появилась на сцену света молоденькая и пригоженькая девушка — дочь графини Эйсберг, знаменитой красавицы, и как за ней объявлялось приданое гораздо значительнее даже состояния забракованных княжен, то к ней устремились помышления и ласкательства сестер и матери Бориса. Известно было, что графиня Эйсберг, не сошедшая еще сама с бального паркета и не кажущая более тридцати лет, намерена сбыть дочь свою с рук, выдав ее замуж как можно скорее, чтоб не иметь возле себя такого бедственного и неопровержимого метрического свидетельства о ее годах. С ней познакомились и заманили в зеленую гостиную, и дело пошло на лад… Девочка была глупа, — глупа как первая элегия 16-тилетнего вздыхателя поэта, обращающегося к луне и деве, — глупа как журнальная острота, глупа, как бывают глупы эти редкие и жалкие натуры, из которых старательное воспитание не может образовать даже обыкновенной светской куколки, лепечущей довольно складный вздор и рассуждающей ловко и мило о тряпках. Такие исключения редки в нашем обществе, но зато, когда они попадаются, то поверьте, что в само жалкой хате глухой деревни вы не найдете ничего приторнее, бесцветнее и ничтожнее великосветской дурочки, которая, существуя отрицательно, знает твердо все, что не должно делать, чего не должно говорить, но зато ровно ничего не делает, не говорит и даже не понимает. Когда в семью вкрадется такой нулек с розовыми щечками и тонкой тальицей, — его скорей вывозят, пока он не утратил свежей приманки нежной молодости, — его скорей пристроивают, пока свет еще не успел догадаться о его пустоте, и только после брака может муж решить задачу о навязанном ему ничтожестве, которое раньше он распознать не мог.
Хорошо еще, когда, как за графиней Ненси, обильное прилагательное может искупить умственную бедность существительного. Такое вознаграждение приемлется с удовольствием, особенно когда ему сопутствуют голубые томно-неясные глазки, белокурые букли, развеваемые, как пух, около овального личика, и вечная улыбка, вылепленная, как из воска, на бледно-карминовых губках. Вся эта нега и сладость, эта жена-варенье могут приятно занять медовый месяц расчетливого новобрачного, — а потом!.. Ведь потом, если они и надоедают, то как легко с ними управиться и как мало места занимает глупая жена в жизни умного мужа!
Борис не подозревал новых ловушек, опять для него подготовленных. Беспечный и спокойный, он раза два был приглашен к графине Эйсберг и просидел, как другие, на ее аристократических и модных вечерах. Ненси подружилась с его меньшими сестрами, бывала у них, приводила в восторг зеленую гостиную, — но он все-таки не догадывался. Свет был дальновиднее его. В городе заговорили о слаживаемой свадьбе Бориса Ухманского и графини Ненси Эйсберг.
В одно утро Марина, снова терзаемая разными неудачами и расстроенными свиданиями, сидела задумчивая и бледная в любимом своем кабинете и держала в руке книгу, которой она не открывала. Ее мысли кружились упорно и безостановочно, как часовая стрелка около мерного круга часов, все около одного и того же предмета — Бориса и их взаимных отношений! — Она была недовольна и расстроена; она чего-то боялась, сама еще не зная почему, но предвидя и предчувствуя, по возобновленным отсутствиям Бориса, что против нее опять работают и восстают в доме его родных.
Вдруг раздался звонок в сенях. Она никого не ожидала и не хотела видеть. Он должен был заехать перед обедом, чтоб сказать ей, может ли или нет провести с нею вечер. Но для него теперь было рано, а внизу было приказано чужих не принимать. Стало быть, — это ее отец, редко ее навещающий, за недосугом, но всегда принимаемый ею с радостью, как существо, любившее ее в свою меру, видевшее ее в свою пору, но никогда ее не огорчавшее, и потому дружественное и приязненное. Марина не привыкла рассчитывать на отца своего, когда ей нужна была опора или отрада, не привыкла делить с ним ни своей скорби, ни своей радости, но она знала, что может быть уверена в неизменности спокойной его привязанности, и не требовала от него более, повторяя свою привычную поговорку, объяснявшую ей многое и многих на белом свете: «Иной любит, как другой не любит!»
На этот раз приехал не он: шум женского шелкового платья и легких женских шагов раздавался в ближней комнате. Удивленная Марина привстала, чтоб посмотреть, кого допустили к ней, когда она запретила принимать, и очутилась перед молодой, прекрасной, но немного изнуренной женщиной, княгиней Л…, подругой ее детства и одной из ее самых коротких знакомок.
— Мэри, — ты это?.. какой приятный сюрприз!.. Я тебя совсем не ожидала…
— Я думаю, не ожидала, когда ты никого пускать не велела; но я насильно к тебе ворвалась, а твои люди не смели меня остановить, хотя им очень того хотелось! Что с тобою? Я тебя сто лет не видала… ты нигде не бываешь!
— Я все не очень здорова… Погода такая дурная…
Приезжая сомнительно покачала головой, села на диван, посадила возле себя Марину, притянула ее к себе за обе руки и стала пристально смотреть ей в глаза. Марина не отворачивалась, не опускала глаза, но душа ее таилась за зеркальною ясностью черных глаз, и заветное чувство, сжившееся с душой ее, не должно было изменить ей, так привыкла она скрываться от всякого постороннего взора и всякой догадки.
— Марина, — со мной не притворяйся!.. Может быть, ты в самом деле не совсем здорова, это бывает, особенно когда приходится терпеть неприятности и горе… (Тут княгиня кашлянула раза два с трудом, как будто что-то теснило ей грудь.) Но кроме того, ты должна быть… расстроена!.. И потому-то я к тебе приехала. Тебе нужно утешение друга: я тут! Будь со мною откровенна!
Марина остолбенела. Никто не смел до тех пор напрашиваться на ее доверие. Это была первая попытка. И от кого же?.. Княгиня Л…, самая модная и самая ветреная, по-видимому, из молодых и беззаботных щеголих высшего круга, добрая, но слывшая пустою, княгиня Л… менее чем всякая другая казалась способною ей сочувствовать, ее понимать. Некогда они учились вместе танцевать, играли вместе в куклы и потому сохранили привычку говорить друг другу ты, видались раза два в неделю, обедали одна у другой, иногда выезжали вместе; но так как между ними не было в умственном отношении ничего общего и сходного, то и не могло быть никакого обмена доверия и признаний. Да и в чем было Мэри признаваться княгине?.. Как и Марина, единственная дочь, она росла, балована и любима; как и она, появилась в обществе блистательная и приветствуемая всеобщею благосклонностью; но счастливее ее, вышла замуж; за молодого человека по любви и с тех пор, хотя слабое здоровье иногда покрывало бледностью ее классическое лицо, она не переставала показываться всегда торжествующею и веселою на поприще света, участвовала во всех его удовольствиях, предавалась всем его волнениям и рассеянностям. Ее называли тоже счастливой и ей тоже многие завидовали. Только чрезмерная живость ее характера болезненно изобличалась иногда в беспокойстве ее взоров, всегда как будто ищущих чего-то; только возбужденный нервическою раздражительностью ум ее быстро и не всегда ловко перебегал от предмета к предмету, и многословные вопросы, не дожидаясь ответа, сыпались потоком из судорожных уст ее. За это приятельницы называли ее иногда шутя вопросительным знаком и говорили, что она вечно как будто играет в игру прерванных слов, но никому в голову не приходило, чтоб сердце ее, если оно у нее было, могло участвовать в этой излишней пылкости и стремительности ее мысли.