Се, творю
Шрифт:
В-третьих, ни в коем случае нельзя слушать собеседника. От его слов надо просто отмахиваться, лучше всего – со смехом; например, в параллель тому, что оппонент говорил всерьез, выдать анекдот, чем грубее и глупее, тем лучше. Ни в коем случае нельзя задумываться над чужими словами. Ни за какие коврижки нельзя в них рыться и выискивать: а вдруг в речах того, кто со мной спорит, содержится какие-то рациональное зерно. Не рациональное зерно нам нужно, а чтобы было ярко, чтобы смотрели, слушали и запоминали. Говорящих голов нынче полон телевизор, и если хочешь быть не в их нескончаемом ряду, а отдельно впереди ряда – нужно поражать. Такая работа.
Ну и нельзя, конечно бояться повышать голос. Надо шуметь. Быдло любит не только быструю езду, но и громкий звук.
Конечно, можно было бы сориентироваться на иного, ныне куда более массового потребителя – патриотического. Точно так же разить наотмашь любого, кто высунется, но только наоборот, этак с любовью к России, из коей вскорости беспременно долженствует воспоследовать
Конечно, не он один знал эти истины. Но одно дело – знать, а другое – чтобы получалось.
У него получалось.
Когда местные менты назойливо принялись с ним беседовать, он поначалу надеялся, будто из этого получится что-то выжать, и некоторое время старался вести дело так, чтобы у них волей-неволей получилось какое-нибудь притеснение, пригодное для истолкования в том смысле, что на бескомпромиссного критика Кремля силовики нарочито вешают всех собак в тщетных потугах заткнуть рот правде. Мол, после вызвавшей широкий общественный резонанс радиопередачи о будущем России власть немедленно отреагировала попыткой обвинить правдолюбца в банальной уголовке. Это было бы куда как пристойно. Мог получиться скандальчик не хуже прочих. Исчезать из новостей нельзя; если тебя однажды забыли – потом уже не вспомнят, ибо свято место пусто не бывает; это самое место тут же с гомоном обсядут более проворные коллеги. Но серые не повелись. За последние годы у них тоже, видимо, появился некоторый опыт; этот трюк обыгрывался на заре демократии десятки раз и прекрасно срабатывал в свое время, но никакая тактика не вечна. Все попытки Ласкина обобщить ситуацию и пустяковый случай очередной пропажи без вести превратить в символ противостояния народа и власти спокойно блокировались; менты не давали увести себя от конкретики. В ответ на все яркие метафоры Ласкину в сотый раз задавали одни и те же мелочные скучные вопросы хладнокровно, без малейшего намека на усталость, при помощи которой в органах дают понять, что, мол, как же ты нам надоел со своими выкрутасами, когда же ты заговоришь наконец по делу, смотри, мы уже начинаем уставать – и усталость эту так легко выворачивать в непозволительный нажим, слегка прикрытую угрозу и вообще пренебрежение к человеку. Где вы расстались с Журанковым? В каком он был состоянии? Нервничал, глотал валидол или какие-то таблетки, например? Смеялся, шутил? Не беседовал ли с ним кто, пока вы шли к стоянке? Не подходил ли к нему кто, не передавал ли чего? А не обратили вы внимания, не делал ли ему кто каких-то знаков? А о чем вы беседовали? Не обмолвился ли он случайно о каких-то планах на остаток дня? Не собирался ли походить по магазинам в городе или с кем-то встретиться? Постарайтесь припомнить, нам важна каждая мелочь. Вы, по сути, последний человек, с которым пропавший Журанков общался. Конечно, есть еще ведущий вашей передачи, с ним мы тоже беседуем, но именно вы ведь, как показало уже несколько свидетелей, ушли со студии с Журанковым вместе…
На вопросы Ласкин совершенно искренне отвечал: ничего. Ничего не сообщал, ничего не замечал, никто не подходил… Вся эта волынка приобрела бы для него хоть какой-то смысл, если бы по крайней мере косвенно, намеком, ненароком следователь показал, будто подозревает, что к исчезновению этого малахольного старого доходяги, вздумавшего спорить с ним, с Ласкиным, Ласкин же и причастен. Уж за это он бы сумел ухватиться. Если бы получилось уличить их в том, что они не исключают, будто он что-то передал Журанкову, к кому-то пригласил, чем-то куда-то поманил – это была бы песня. Тут менты бы не отмазались. За попытку обвинить невинного оппозиционного искателя истины в вульгарном соучастии в похищении никому не нужного зануды они бы у него попрыгали.
Но серые вели себя очень точно. Может, им и хотелось поспрашивать в этом роде, наверняка хотелось – но они, похоже, понимали, с кем имеют дело, и не подставились ни разу.
И Ласкин понял, что здесь нечего ловить. Время и нервы они у него отнимут, а проку не будет никакого. Поэтому он, не размениваясь на мелочи и не строя себе воздушных замков, по-быстрому свернул свои лекции («Уважаемые слушатели, единомышленники, друзья, я не могу, к сожалению, продолжать работу в вашем городе. Я подвергаюсь давлению со стороны силовиков») и, с ледяной любезностью осведомившись у следователя, не намерены ли доблестные органы защиты правопорядка его задерживать или брать с него подписку о невыезде (как и следовало ожидать – не намерены), убыл в первопрестольную. Обрыдло. Достали, козлы.
Однако ж, не размениваясь по мелочам, нельзя впадать в иную крайность; тогда есть риск не услышать зов удачи, порой звучащий невзначай, неброско, даже неуместно, точно отрыжка случайного соседа за столиком в кафе. Конечно, на всякий пустяк нельзя кидаться, как на нить Ариадны. Но это опять-таки вопрос таланта. Если нет таланта и обязательно прилагающейся к нему интуиции, вечно будешь попадать невпопад: пропускать везенье, как глухой – набат, и упорно лелеять пустышки, тратя на них все силы, а в конечном счете – жизнь.
Когда Ласкину позвонил некто Бабцев и попросил о встрече, первым порывом Вениамина было отказаться. Фамилия Бабцева была ему знакома, пожалуй, даже более чем знакома. В свое время Ласкин зачитывался его яркими и смелыми для своего времени работами. Наверное, он у Бабцева даже чему-то учился. Но он давно выучился. Прошлое должно оставаться в прошлом. А Бабцев явно принадлежал ушедшей эпохе; она была вроде бы совсем недавно, но уже тоже осыпалась в нескончаемо разевающуюся пропасть прошлого. Мир стал иным. Во времена Бабцева перед этой страной еще стоял какой-никакой выбор и казалось, человек способен что-то менять, что-то решать или хотя бы воздействовать на принятие решений; теперь все окостенело и лучше всего, если дать себе труд понять, какая именно свобода восторжествовала и где, просто играть в этой окончательно отстроенной грязной песочнице по ее правилам и печь для себя свои куличи, чем больше и дороже – тем лучше. Да, подобные Бабцеву люди еще пользовались влиянием, авторитетом, на них ссылались, им даже официальные награды порой навешивали как ветеранам борьбы за демократию, но что с того – всегда в этой стране живые только мешают, а в чести одни покойники, только их можно публично уважать, цитировать, возносить в качестве образцов для подражания; ну, и еще тех, кто одной ногой в могиле. Духовных покойников. Когда пришел опыт, навык, понимание и осознание смысла своей работы, тексты статей и интервью Бабцева вдруг оказались какими-то половинчатыми, жалкими. Такое впечатление, что он, когда писал – думал! Может, даже переживал! Может, даже тужился что-то втолковать…
А кому это сейчас надо? Сейчас надо зарабатывать!
Однако Ласкин не отказался. Наоборот, выразил восторг – вполне, впрочем, умеренный – оттого, что зачем-то понадобился старшему уважаемому коллеге. С готовностью принял предложение попить завтра вместе кофейку в любом удобном Ласкину заведении. В конце концов, это было любопытно. А потом – нелепо отказываться от возможности приблизиться к кому-то, кто пока выше тебя. Никогда не знаешь, может, он-то и окажется ступенькой для твоего подъема. Занимаемся-то, в сущности, одним делом, успел сообразить Ласкин, и кормушка одна…
Бабцев оказался примерно таким, каким Ласкин его себе и представлял. Моложавее своих лет, он сохранял изрядный налет запальчивой, самозабвенной интеллигентности – наверное, сродни той, что давным-давно, в старозаветные времена, когда Ласкин ходил пешком под стол, кидала молодых чудил под краснозвездные танки зачастивших было путчистов. Ласкин вполне мог представить Бабцева в кадрах архивной кинохроники – скажем, на доисторической баррикаде перед Белым домом: с солнечными глазами, чеканя пророческие слова, самозабвенный юноша через осипший мегафон пламенно предупреждал бы народы о новой смертельной угрозе свободе и правам. Но теперь это был уж не огонь – в лучшем случае синие дрожащие язычки над прогоревшими углями. Внимательному глазу быстро становилось видно, как изжевала Бабцева жизнь. Лицо его будто вынули недавно из стиральной машины. И моложавость его была потрепанной, и элегантная ухоженность – после жесткого отжима. И в глазах – не солнце, а луна. Знобкое отраженное мерцание перед погружением во тьму.
Картина радовала. Судя по Бабцеву, это поколение и впрямь уже уходило. А пряников сладких всегда не хватает на всех.
В первые минуты, однако, Ласкин испытал разочарование. Это было сродни дежа вю. Они взяли по чашечке кофе по-ирландски, легкую, в хрусточку, прикусь, и Бабцев заговорил не о чем-нибудь, а о Журанкове.
Но буквально через несколько минут Ласкин насторожился.
Тесен, однако, мир, подумал он. Оказывается, блистательный публицист, неутомимый гонитель режима, прекрасно знал пропавшего заштатного ученого, дружил с ним, сына имел с ним, так сказать, едва ли не напополам. На паях. И оказывается – вот новости! – не умеющий двух слов связать провинциальный физик, которого Ласкину подкинули, чтобы продемонстрировать эфирному народу смехотворную несостоятельность наивного патриотизма старых интеллигентов, был не выжившим из ума чудаком, изобретающим вечный двигатель, а серьезным специалистом, связанным с космической отраслью и наверняка представлявшим интерес, среди прочего, и для разного рода спецслужб.