Сеченов
Шрифт:
Звали собак по-разному: Норками, Зорьками, Тучками, но все больше Бурками. Эта кличка давалась по наследству самому лучшему из щенков. И один из этих Бурок сыграл роковую роль в жизни Ивана Михайловича.
Мария Александровна «начинает пристращаться к хозяйству и засиживается в деревне долее обыкновенного», — пишет Сеченов Мечникову, констатируя факт; в этой констатации чувствуется скрытая жалоба: снова он один остается в своей квартире на Васильевском острове, как некогда в Эртелевом переулке, а затем на Херсонской улице в Одессе. И квартира уже не кажется такой милой и уютной, потому что нет в ней хозяйки. И Сеченов в тоске бегает по десять раз в день к почтовому ящику в ожидании ее скупых писем.
Сам он пишет много и часто и очень подробно обо всем: о вечере у «милой
Смирился, наконец, привык «полковник», как величает его Сеченов, к новому мужу сестры, смирился даже с тем, что муж этот не признается в обществе мужем. Смирился и полюбил Ивана Михайловича, потому что непредвзятому человеку невозможно было его не полюбить.
Служба «полковника» идет спокойно, без передряг и неприятностей. Он продвигается в чинах, женится на хорошей девушке, вполне доволен своим положением. Скоро он получит генеральский чин, и красивый, блестящий, еще не старый, как далек он будет от того Владимира Обручева, который искал жизненной цели у Чернышевского и пожертвовал своей свободой ради народного дела. Тайный «великорусец», он уже давно вспоминает об этом периоде своей юности со снисходительной улыбкой и вообще предпочитает не вспоминать — так будет спокойней и для него и для окружающих.
Иногда они с Сеченовым обедают вместе. Иногда ходят в оперу или в концерт. Иногда просто болтают по вечерам о разных разностях, все больше о клипенинском доме, о цвете новой крыши, о том, как пересаживать деревья в небольшом саду.
Для Марии Александровны это был свой уголок, свое собственное гнездо, которого добрую половину жизни она была лишена. Здесь проявились ее организаторские таланты, ее умение обращаться с простым народом; подрядчик и рабочие так хорошо сошлись с ней, что не только не обманывали, не обсчитывали, не норовили сорвать побольше, но сами же придумывали разные рационализации, чтобы побыстрей отстроить для «милой докторши» ее домик.
Она в самом деле была здесь докторшей: многие приходили к ней издалека, потому что ничто так быстро не распространяется среди соседних деревень, как весть о докторше, которая хорошо и бесплатно лечит.
Она все чаще и дольше засиживалась в деревне, а Иван Михайлович чувствовал себя опустошенным, когда ее не было возле.
В письмах он называет ее самыми нежными именами, как и двадцать лет назад, — «доченька», «родное дитятко», «моя родная»…
«Поверишь ли, мое родное, дорогое дитятко, писать тебе письма стало для меня родом потребности — словно дела не сделал, если пройдет вечера два без такого занятия… Да и пишутся они легче, чем когда-либо прежде, благодаря связывающему нас теперь животрепещущему интересу. Как я был рад, читая твое последнее письмо, и за тебя, и за постройку, и за милых рабочих — ведь вот нашлась же кучка российцев, исполняющих дело честно и добросовестно! Рад душевно и с своей стороны могу лишь поощрить тебя в твоем добром намерении, вознаградить их пощедрее…»; «В пятницу распростился с барышнями. Завтра начну опыт с обыкновенной селитрой, не получится ли то же, что с нашатырем, в виду того, что и при растворении селитры получается много тепла…»; «Купил для милых барышень прелестный маленький спектроскоп за 45 руб…»; «Сегодня я кончил лекции нервной физиологии 4-му курсу с очень радостным чувством, моя родимая, родная, милая, дорогая доченька, во-первых, потому, что в течение года все без исключения опыты удавались блистательно, во-вторых, потому, что конец лекций — ведь это вернейший признак весны…»
И вдруг все та же страшная тень, витающая над ними: быть может, в глазах тамошней публики ему, как человеку постороннему, не следует ехать в Клипенино в разгар постройки, когда хозяйке не до гостей? Одно дело, он приезжал при жизни матери — мало ли кто ездил тогда в Клипенино. А теперь, когда молодая хозяйка живет одна, да еще занимается перестройкой — не вызовет ли его приезд кривотолков, к которым
Но она считает, что ехать можно, и он снова весел и бодр. Он даже через Надежду Васильевну Стасову достает у одной барышни щенка сенбернара, чтобы улучшить породу клипенинского «собачьего стада».
Он едет в Клипенино, а в сентябре возвращается один: Мария Александровна осталась «на хозяйстве». И снова живет от письма к письму, от опыта к опыту, живет и ждет ее приезда в свою опостылевшую квартиру.
Все скучнее становится в Петербурге, до ужаса сжимается круг друзей.
Постарел Боткин. Постарел и все чаще теперь живет за границей, на водах, все удушливей становятся приступы сердечных болей, а он упорно твердит свое: желчная колика — и никаких больше диагнозов.
Надежда Васильевна Стасова плачет — курсы под угрозой закрытия, профессора начинают разбегаться. Он-то не уйдет до конца, не изменит и денег за лекции не намерен больше брать — денег в кассе бестужевок вовсе нет теперь.
Умер милый добрый Пеликан. Уехали Суслова и Голубев — поселились сперва в Алуште, а потом в своем имении «Кастель-Приморском», совсем почти не бывают в Петербурге.
Страшно постарел и ослабел физически дорогой профессор Грубер, без которого просто невозможно представить себе Петербурга, Грубер, которому он обязан самым своим дорогим и главным — знакомством с Марией Александровной.
Уехали разорившиеся Ковалевские — сначала в Москву, потом Софья Васильевна забрала Фуфу и уехала с ней в Стокгольм. Разбилась эта трагическая семья, а Владимир Онуфриевич не выдержал и покончил все счеты с жизнью в апреле 1883 года.
Трудная и нескладная была эта жизнь! Сеченов за двадцать лет знакомства хорошо изучил Ковалевского — умного, живого, даровитого, подвижного и разностороннего; правоведа, переводчика, крупного издателя, бескорыстного освободителя Софьи Круковской, геолога, ставшего в конце концов знаменитым палеонтологом с мировым именем и ушедшего из жизни таким молодым — всего сорока лет от роду.
«Живой, как ртуть, с головой, полной широких замыслов, — пишет о нем Сеченов, — он не мог жить, не пускаясь в какие-нибудь предприятия, и делал это не с корыстными целями, а по неугомонности природы, неудержимо толкавшей его в сторону господствовавших в обществе течений. В те времена была мода на естественные науки, и спрос на книги этого рода был очень живой. Как любитель естествознания, Ковалевский делается переводчиком и втягивается мало-помалу в издательскую деятельность. Начинает он с грошами в кармане и увлекается первыми успехами; но замыслы растут много быстрее доходов; и Ковалевский начинает кипеть: бьется как рыба об лед, добывая средства, работает день и ночь и живет годы чуть не впроголодь, но не унывая. Бросает он издательскую деятельность не потому, что продолжать ее было невозможно, а потому, что едет с женой за границу учиться. Дела свои он передает другой издательской фирме в очень запутанном виде, потому что вел их на широкую ногу, в одиночку, без помощников и пренебрегал бухгалтерской стороной предприятия. Когда дела были распутаны, оказалось, что издано было им более чем на 100 000 рублей и он мог бы получать большой доход, если бы вел дела правильно. Кто же не знает из биографических данных Софьи Васильевны, какую бескорыстную роль играл Ковалевский в ее замужестве? Это было с той и другой стороны увлечение тогдашними течениями в обществе. За границей жена училась математике, а муж — естественным наукам. Прожили они там, я думаю, лет пять, и ему следовало бы отдохнуть от угара издательской деятельности. Но он, к сожалению, вынес из нее не совсем верную мысль, что можно делать большие дела с небольшими средствами. Плодом этой мысли был период домостроительства в Петербурге, кончившийся крахом. Что он, бедный мечтатель-практик, выстрадал за это время, и сказать нельзя. Очутился, наконец, у тихой пристани профессорства, но уже поздно — слишком сильно кипел в жизни». Он «кончил слишком рано потому, что жил слишком быстро».