Седьмой крест
Шрифт:
– Я ничего не знал.
– Бросьте, бросьте, – сказал Фишер, все еще сдерживаясь. – Фюльграбе подает знак, вы бежите. Почему же вы побежали?
– Все побежали!
– Вот именно. И вы хотите меня уверить, что не были посвящены? Ну, знаете, Пельцер!
– Нет, не был.
– Пельцер, Пельцер! – сказал Фишер.
У Пельцера было такое чувство, какое бывает у смертельно уставшего человека, когда назойливо звонит будильник, а он старается его не слышать.
Фишер продолжал:
– Когда Фюльграбе ударил первого часового, второй часовой стоял около вас, и вы в ту же секунду, как было условлено, набросились на второго.
– Нет! – крикнул Пельцер.
– Что вы имеете в виду?
– Я не набросился.
– Да,
– Нет, – повторил Пельцер.
– То есть что нет?
– Не было условлено.
– Что условлено?
– Чтобы он встал около меня. Он подошел оттого… оттого… – Пельцер силился вспомнить, но сейчас это было все равно что поднять свинцовый груз.
– Да вы прислонитесь поудобнее, – сказал Фишер. – Итак, никакого сговора не было. Ни во что не посвящены! Просто убежали! Как только Фюльграбе взмахнул лопатой, а Валлау и Гейслер напали на второго часового, который по чистой случайности стоял рядом с вами. Так?
– Да, – нерешительно выговорил Пельцер.
– Оверкамп! – громко крикнул Фишер.
Оверкамп встал, словно он был подчиненный Фишера, а не наоборот. Пельцер вздрогнул. Он и не заметил, что в комнате находится кто-то третий. Он даже прислушался, когда Фишер сказал:
– Вызовем сюда Георга Гейслера на очную ставку.
Оверкамп взял телефонную трубку.
– Так… – сказал он в трубку. Затем обратился к Фишеру: – Гейслер еще не совсем годен для допроса.
Фишер заметил:
– Совсем не годен или еще не годен? Что это значит – не совсем?
Оверкамп подошел к Пельцеру. Он сказал суше, чем Фишер, но все же не грубо:
– А ну-ка, Пельцер, возьмите себя в руки. Гейслер нам только что описал все это совсем иначе. Пожалуйста, возьмите себя в руки, Пельцер. Призовите на помощь всю свою память и последние остатки рассудка.
VII
А Георг лежал под серо-голубым небом в поле, метров за сто от шоссе на Оппенгейм. Только бы теперь не застрять. К вечеру быть в городе. Город – ведь это как пещера с закоулками, с извилистыми ходами. Первоначальный план Георга был такой: добраться к ночи во Франкфурт и – прямо к Лени. Главное – очутиться у Лени, остальное сравнительно просто. Проехать полтора часа поездом, рискуя ежеминутно жизнью, – с этим он как-нибудь справится. Разве до сих пор все не шло гладко! Удивительно гладко! Прямо по плану! Беда только в том, что он почти на три часа опоздал. Правда, небо еще голубое, но туман с реки уже заволакивает поля. Скоро автомашинам на шоссе придется, несмотря на предвечернее солнце, зажечь фары.
Сильнее всякого страха, сильнее голода и жажды и этой проклятой пульсирующей боли в руке – кровь уже давно просочилась сквозь тряпку – было желание остаться лежать здесь. Ведь скоро ночь. Ведь и сейчас уж тебя укрывает туман, за этой мглой над твоей головой и сейчас уже солнце бледней. Нынче ночью тебя здесь не будут искать, и ты отдохнешь.
А что посоветовал бы Валлау? Валлау наверняка сказал бы: если хочешь умереть, оставайся. Если нет – вырви лоскут из куртки. Сделай новую перевязку. Иди в город. Все остальное – чепуха.
Он повернулся и лег на живот. Слезы выступили у него на глазах, когда он отдирал от раны присохшую тряпку. Ему еще раз стало дурно, когда он увидел свой большой палец, эту онемевшую, сине-черную култышку. Затянув зубами новый узел, он перекатился на спину. Завтра необходимо найти кого-нибудь, кто бы привел в порядок его руку. Он почему-то вдруг возложил все надежды на этот завтрашний день, словно время само несет человека к осуществлению его надежд.
Чем гуще становился над полями туман, тем ярче синели васильки. Георг заметил их только сейчас. Если он к ночи не доберется до Франкфурта, может быть, удастся хотя бы послать Лени весточку. И на это истратить марку, которую он нашел в куртке? С минуты побега он почти не вспоминал о Лени, самое большее – как вспоминают о придорожных вехах, о каком-нибудь приметном сером камне. Сколько сил растратил он попусту на все эти мечтания, сколько часов драгоценного сна! На тоску об этой девушке, которую счастье поставило на его пути ровно за двадцать один день до его ареста. А вот представить ее себе я уже не могу, подумал он. Валлау – да, и остальных – тоже. Валлау он видел отчетливее всех, а остальных – неясно, но только потому, что они терялись в зыбком тумане. Вот и еще день кончается, один из часовых идет рядом с Георгом и говорит: «Ну, Гейслер, долго мы еще с тобой протянем?» И посматривает на Георга как-то хитровато. Георг молчит. Сознание, что он погиб, сплетается с первой смутной мыслью о побеге. По шоссе уже скользят огни. Георг переполз канаву. И вдруг как толчок в мозгу: вам меня не поймать! Этот же толчок подбросил его на грузовик пивоваренного завода. У него в глазах потемнело от боли, так как, взбираясь, он ухватился за борт больной рукой. Грузовик въехал – как ему показалось, тут же, а на самом деле только через четверть часа – в какой-то двор на уличке Оппенгейма. Шофер только сейчас заметил, что везет пассажира. Он проворчал:
– Ну, скоро, что ли! – Может быть, в прыжке Георга и в его первых спотыкающихся шагах что-то ему показалось странным; он еще раз повернул голову: – Подвезти тебя в Майнц?
– Хорошо бы.
– Постой-ка, – сказал шофер.
Георг засунул больную руку за борт куртки. До сих пор он видел шофера только сзади. Он и сейчас не мог разглядеть его лица, так как шофер писал, приложив к стене накладную. Затем парень вошел в ворота.
Георг ждал. Против ворот улица слегка поднималась в гору. Здесь еще не было тумана, казалось, потухает летний день, – так мягко отсвечивал на мостовой закат. Напротив была бакалейная лавка, за ней прачечная, затем мясная. Двери лавок хлопали, звякали колокольчиками. Прошли две женщины с покупками, мальчик жевал сосиску. Эту силу и блеск повседневной жизни – как презирал он их раньше! Вот если б войти туда, вместо того чтобы ждать здесь, быть приказчиком в мясной, рассыльным в бакалейной, гостем в одном из этих домов! Сидя в Вестгофене, он представлял себе улицу совсем иной. Тогда ему казалось, что на каждом лице, в каждом камне мостовой отражается позор, что скорбь должна приглушать каждый шаг, каждое слово, даже игры детей. А на этой улице все было мирно, люди казались довольными.
– Ганнес! Фридрих! – крикнула старуха из окна над прачечной двум штурмовикам, разгуливавшим со своими невестами. – Идите наверх, я вам кофе сварю.
Может быть, Мейснер и Дитерлинг тоже так разгуливают со своими невестами, когда им дают увольнительную.
– Ладно! – отозвались обе пары, пошептавшись. И когда они, топая, вбежали в домик и старуха закрыла окно, улыбаясь довольной улыбкой оттого, что к ней идут молодые, веселые гости – может быть, родственники, – Георгом овладела такая печаль, какой он, кажется, еще никогда за всю свою жизнь не испытывал. Он заплакал бы, если бы не внутренний голос, который в самых горестных снах утешает нас тем, что сейчас все это уже не имеет значения. А все-таки имеет, решил Георг. Шофер вернулся – здоровенный малый, черные птичьи глазки на мясистом лице.
– Лезь, – сказал он коротко.
Шофер принялся ругать туман.
– А зачем тебе в Майнц? – спросил он вдруг.
– В больницу хочу.
– В какую?
– В мою прежнюю.
– Ты, видно, любишь хлороформ нюхать, – сказал шофер. – А меня ни за какие деньги в больницу не заманишь. В феврале, когда была гололедица… – Они чуть не наехали на два автомобиля, которые остановились впереди. Шофер затормозил, выругался. Эсэсовцы пропустили передние машины и подошли к грузовику пивоваренного завода. Шофер протянул вниз свои бумаги.