Сельский врач
Шрифт:
Бенаси умолк, закрыл лицо руками и, только немного успокоившись, опустил их. Женеста с волнением увидел, что в глазах врача стоят слезы.
— Горе сразило меня, — продолжал Бенаси. — Я начал мыслить разумно и здраво лишь после того, как ушел от мирской суеты совсем в иную жизнь. Только тогда я увидел, что все беды ниспосланы мне всевышним, и научился смиряться, внимая его голосу. Смирению я научился не сразу, мой пылкий нрав дал себя знать; последние вспышки внутреннего огня померкли в последней грозе, я принимал много неверных решений, прежде чем остановился на единственном, подобающем католику. Я хотел покончить с собой. Я впал в такое безысходное уныние, что хладнокровно решился на этот страшный шаг, вообразив, будто бы нам дозволено покинуть жизнь, если жизнь покидает нас. Мне представлялось, что сама природа допускает самоубийство. Горе так же разрушает душу, как разрушает тело нестерпимая боль; следовательно, думал я, ежели человека измучила душевная боль, то он вправе будет покончить с собою на том же основании, на каком овца, больная «вертячкой», разбивает себе голову, налетев на дерево. Разве утолить боль душевную легче, нежели боль телесную? Я и сейчас сомневаюсь в этом. Не знаю, кто слабее духом: тот ли, кто вечно надеется, или тот, кто не надеется более? Я считал, что самоубийство — это последняя стадия духовного недуга, как естественная смерть — завершение недуга телесного; но жизнь духовная подчиняется особым законам человеческой воли, и, чтобы пресечь свою жизнь, нужно согласие разума: значит, убивает мысль, а не пистолет. Кроме того, не является ли сам случай, по милости которого нас постигло горе в тот миг, когда мы вкушали полное счастье, оправданием человеку, отказывающемуся
14
Беги, скрывайся, молчи (лат.)
Женеста кивнул с понимающим видом.
— И я решился, — продолжал Бенаси. — Стены кельи, обшитые еловыми досками, жесткое ложе, уединение — все отвечало моему душевному состоянию. Монахи были в часовне, я пошел помолиться вместе с ними. И тут я сразу изменил решение... Сударь, я не собираюсь осуждать католическую церковь, я строго придерживаюсь ее обрядов, верую в ее заповеди, но, слушая, как неведомые миру и умершие для мира старцы поют молитвы, я понял, что в основе монастырского уединения заложен своего рода возвышенный эгоизм. Такое уединение идет на благо лишь тому, кто удалился от мира, это не что иное, как медленное самоубийство, и я не порицаю его, сударь. Раз церковь учредила эти склепы, значит, они необходимы каким-то христианам, бесполезным для общества. Я же предпочел жить так, чтобы раскаяние мое принесло обществу пользу. На обратном пути я долго думал, как же мне осуществить мои планы полного самоотречения. Мысленно я уже вел жизнь простого матроса, обрекал себя служению отечеству на самых нижних ступенях, отрекался от всяких умственных запросов, но затем мне стало казаться, что такая жизнь, хоть и полная труда и самопожертвования, все же недостаточно полезна. На этом поприще я бы никак не оправдал господних предначертаний. Ведь если бог наделил меня неплохими умственными способностями, значит, мой долг употребить их на благо человечества. И откровенно говоря, я чувствовал такую потребность духовного общения с людьми, что меня тяготили бы обязанности, которые выполняешь не размышляя. А кроме того, если бы я стал матросом, мне негде было бы проявлять милосердие, которое свойственно моему духовному складу, — так всякому цветку присущ свой неповторимый аромат. Я уже рассказывал вам, что мне пришлось здесь переночевать. И в ту ночь я воспринял как божие веление глубокую жалость, внушенную мне бедственным положением этого края. Вкусив однажды мучительную радость отцовства, я теперь готов был предаться ей всецело, утолить это чувство в заботах куда более обширных, нежели отцовские, стать братом милосердия всему краю и неустанно врачевать язвы бедняков. Я подумал, что перст божий указал мне верный путь еще тогда, в юности, когда первым моим серьезным побуждением было стать врачом, и я решил именно здесь применить свои познания. Да и к тому же я ведь написал в своем послании: «Сердцам разбитым — мрак и тишина»; надо было воплотить в жизнь то, на что я обрек себя сам. Я вступил на путь молчания и самоотречения. «Fuge, late, tace» картезианцев стало моим девизом, труд мой — действенной молитвой, нравственное мое самоубийство — жизнью этого кантона, простирая руку над которым я сею счастье и радость, даю то, чего лишен сам. Я привык жить с крестьянами, вдали от света, и действительно переродился. Лицо мое изменило выражение, оно огрубело от солнца, покрылось морщинами. И ходить я стал, как крестьяне, и говорить, как они, и одеваться небрежно и не по моде, отбросил всякие ухищрения. Светские щеголихи, угодником которых я был, и мои парижские приятели не узнали бы во мне человека, одно время блиставшего в свете, сибарита, привыкшего к утонченной роскоши, к изысканности парижских гостиных. Ныне все внешнее мне безразлично, как всякому, у кого в жизни лишь одна цель. Ведь я думаю только об одном — о том, чтобы расстаться с жизнью; я не стремлюсь ни предотвратить, ни ускорить конец, но без малейшего сожаления уйду из жизни в тот день, когда мною овладеет смертельный недуг. Я чистосердечно рассказал вам обо всем, что довелось мне испытать до того, как я поселился здесь. Я не утаил своих грехов — больших грехов, однако они присущи и другим. Страдал я много, страдаю ежечасно, но в своих страданиях я вижу залог счастливого будущего. Я покорился судьбе, но есть у меня горе, против которого я бессилен. Сегодня я на ваших глазах чуть было не дал воли затаенному страданию, только вы этого не заметили.
Женеста подскочил.
— Да, капитан Блюто, это было при вас. Вы же сами указали мне на постель тетушки Кола, когда мы уложили Жака. Стоит мне увидеть детей, и мне всегда вспоминается ангел, которого я утратил; судите же сами, как мне было тяжело укладывать в кровать ребенка, приговоренного к смерти. Я не могу равнодушно смотреть на детей.
Женеста побледнел.
— Да, милые белокурые головки, невинные детские личики всегда напоминают мне о моих несчастьях и пробуждают мое горе. Я с ужасом думаю, что столько людей благодарят меня за крохи добра, сделанного мною здесь, а ведь добро это — плод угрызений совести. Лишь вы один, капитан, знаете тайну моей жизни. Если б я черпал мужество в чувстве менее горьком, нежели сознание своих прегрешений, то был бы вполне счастлив! Но тогда мне не о чем было бы вам рассказывать.
Глава V
ЭЛЕГИИ
Бенаси закончил свое повествование и поразился, заметив, каким скорбным стало лицо офицера. Он был тронут отзывчивостью гостя, даже попенял на себя, что огорчил его, и сказал:
— Право же, мое горе, капитан Блюто...
— Не называйте меня капитаном Блюто! — прервал его Женеста, вскакивая и этим порывистым движением явно выказывая недовольство собою. — Никакого капитана Блюто нет, а я просто негодяй!
Бенаси с живейшим удивлением взглянул на Женеста, который метался по гостиной, как мечется шмель, когда старается выбраться из комнаты, куда залетел нечаянно.
— Так кто же вы, сударь? — спросил Бенаси.
— В том-то и дело! — отвечал офицер, снова усевшись против врача, но не решаясь посмотреть на него. — Я вас обманул, — продолжал он взволнованным голосом. — Солгал первый раз в жизни и жестоко наказан, потому что теперь язык у меня не повернется объяснить вам, зачем я приехал, зачем занялся гнусным шпионством. После того как я, можно сказать, заглянул вам в душу, мне легче получить пощечину, нежели слышать, что вы называете меня капитаном Блюто. Вы-то, конечно, простите мне эту ложь, но я себе никогда ее не прощу, ибо я, Пьер-Жозеф Женеста, ради спасения собственной жизни не сказал бы неправды и перед военным судом.
— Вы — майор Женеста? — воскликнул Бенаси, вставая. Он взял руку офицера и, от всего сердца пожав ее, продолжал: — Сударь, вы сейчас сами сказали, что мы были друзьями, еще не познакомившись. Мне очень хотелось встретиться с вами, ведь мне про вас много рассказывал господин Гравье. Он вас называл героем Плутарха.
— Куда мне до Плутарха! — отвечал Женеста. — Я вас не достоин и готов поколотить себя. Я должен был напрямик выложить вам свою тайну. Впрочем, я хорошо сделал, что надел личину и приехал сам собрать сведения о вас. Теперь-то я хоть знаю, что должен молчать. Вам было бы тяжело, когда б я действовал открыто. Боже меня избави хоть чем-нибудь огорчить вас!
— Помилуйте, майор, я ничего не понимаю!
— Продолжать не стоит. Я ничем не болен, я превосходно провел день и завтра уеду. В Гренобле у вас теперь будет одним другом больше, и другом надежным. Кошелек, сабля, кровь Пьера-Жозефа Женеста к вашим услугам. Вообще же слова ваши упали на хорошую почву. Вот выйду на пенсию, отправлюсь куда-нибудь в захолустье, стану мэром и постараюсь подражать вам. У меня нет ваших знаний, но я буду учиться.
— Вы правы, сударь, землевладелец, взявшийся за исправление какого-нибудь изъяна в хозяйстве общины, пусть самого незначительного, приносит краю не меньше добра, чем наилучший врач; один исцеляет недуги людей, другой врачует раны отечества. Однако ваши слова живо затронули мое любопытство. Скажите, не могу ли я быть вам полезен?
— Полезен? — взволнованно повторил офицер. — Боже мой, дорогой господин Бенаси, я не смею и заикнуться о той услуге, о которой приехал просить вас. Послушайте, немало я на своем веку поубивал христиан; но можно убивать людей в сражении, а сердце иметь доброе; хоть с виду я и грубоват, но кое-что еще способен понять.
— Да говорите же.
— Не скажу, не хочу заведомо огорчать вас.
— Я умею переносить страдания, майор.
— Дело идет о жизни ребенка, — сказал офицер дрогнувшим голосом.
Бенаси нахмурился, но движением руки попросил Женеста продолжать.
— О жизни ребенка, — повторил Женеста, — которого, надеюсь, еще мог бы спасти тщательный и постоянный уход. Где же найти врача, готового безраздельно посвятить себя одному-единственному больному? В городе наверняка не найдешь. Мне все говорили, какой вы замечательный человек, но я очень боялся, что это обман, незаслуженная репутация. И вот, прежде чем доверить мальчугана этому самому господину Бенаси, о котором мне рассказывали столько хорошего, я решил его узнать. Теперь...
— Довольно, — сказал доктор, — это ваш сын?
— Нет, нет, дорогой господин Бенаси. Придется рассказать вам одну историйку, где я играю не очень-то привлекательную роль, тогда вы все поймете. Вы ведь доверили мне свои тайны, значит, я могу вам выложить свои.
— Погодите, майор, — сказал доктор и позвал Жакоту; она явилась тотчас же, и Бенаси попросил ее принести чаю. — Видите ли, по ночам все люди спят, а у меня бессонница... Горе гнетет меня, и я, чтобы забыться, пью чай. Этот напиток дурманит, притупляет нервы и навевает сон, который дает мне силы жить. А вы не хотите чаю?