Семейная педагогика
Шрифт:
Ваня засмущался, покраснел, стал приглашать в дом. В общем, внутри, хотя дом снаружи и казался преогромным, была всего одна огромная комната с русской печью, деревянные лавки, в углу старая икона, на стене под единой рамой штук двадцать фотографий. У печки, на полу, свернувшись клубочком, спал человек, подложив под голову рукав фуфайки. Человек был крохотный, худенький, лицо морщинистое, красно-черное, а руки тоже были красно-черные со свежими ссадинами на тыльной части.
– Напився с вечера ишо, – крикнула Анастасия, мать Вани, – а ну просыпайся, Петька, гости.
– Эк, куды ему, – пропела тихим голосом старуха из угла, – она сидела и распутывала нитки. Старуха была древней. Очень древней. И очень похожей на Ваню: такой же покой шел от ее лица, такая же неторопливость движений.
Пока мы сидели, грелись да перебрасывались по слову с бабкой, Ваня с матерью суетились у плиты. И когда обед
За обедом Петя рассказывал, как он рыбу ловил, какое сено нынче привез и что снова ему надо ехать по насту за сеном. И Ваня точно вслушивался в слова отца, и глаза его – в беззащитном обнажении, застигнутые словно врасплох, признающие свою вину, свой стыд (какой – неведомо, бедность всегда стыдится самой себя, бедность и совестливость почему-то всегда в одной упряжке ходят, и только сытость не знает раскаяния, вины). Ваня сидит в напряженной красноте, точно в жар его бросило, точно стынет этот жар на виду у всех, переходя в озноб и снова в жар, и глаза несуетливые будто говорят: «Вот так мы и живем… Я вон на той лавке сплю на матрасе иногда, а иногда и без матраса, а простыней у нас никогда не было, а едим мы хорошо: всегда хлеб свежий, и треска, и картошка с грибами: груздь и рыжик в основном, а уроки я делаю тоже за этим столом, и сестра за этим столом делает уроки, и меньшой брат Вася, и я им помогаю делать уроки, и бабушке нравится, когда я помогаю им, а отец всегда говорит одно и то же: "Учись, Ванька, все равно дураком помрешь"…» Нет, сейчас отец этого не скажет, присматривается, не отошел еще после вчерашнего…
Я изредка бросаю взгляд на Петю: он силится не икнуть, что-то жестом пытается выразить: и как траву он косил, и как дров навез, и как хариуса поймал, – и руки его отмеривают, какой был хариус и какой рыбный пирог получился. А Ваня смотрит на меня, будто просит: «Не судите моего отца, пожалейте моего отца, и бабушку пожалейте, и мамку пожалейте…»
Я невольно сравниваю те времена и нынешние. Тогда, в начале пятидесятых, не встретить было в селах ребят, которые не учились бы в школе. За невыполнение всеобуча учителя карались так же сурово, как за самые тяжкие нарушения трудовой дисциплины. Сегодня никого не интересует то, что тысячи малолеток и юношей нигде не работают и не учатся, приобщаются к пьянству и преступлениям. Я мог бы привести вопиющие факты по Новгородской и Вологодской областям, по Уралу и Сибири, Алтаю и Дальнему Востоку. Сколько полуголодных детей промышляет по чужим чердакам и подвалам, ларькам и складам, свалкам и рынкам?! Сколько подростков употребляет суррогаты «спиртного», вплоть до сапожной мази! Сколько девочек оказалось на панели! Сколько детей сжигает чужие дачи, томится в следственных изоляторах, отбывает сроки наказаний. Сколько детей без крова и без надежд на скорое улучшение своей жизни. Вселенский детский плач, глухой и горький, стоит над страной: «Не судите нас! Пожалейте нас!»
…Сорок лет спустя я повстречаю Ваню Золотых и всех, с кого я писал обобщенный портрет моего героя. Ваня не пьет – не на что. Не курит: поражены легкие, был на химическом производстве. Двое сыновей помогают отцу возделать кусок земли в лесу. Вся техника – лопата да мотыга. Надо снять дерн, вскопать, вырубить коренья, унавозить – и на эти шесть-семь соток уходят все силы:
– Жрать-то нечего будет, если картошку не вырастим. Вон все голодом пугают по телевизору. Одно утешение: не одни мы бедствуем – народ весь…
Я захожу в дом и вижу на стене картинки, нарисованные гуашью. Среди них пейзажи, автопортрет отца. Вижу на столе несколько книжек по живописи.
– И сам рисую маненько, и детишек учу.
Я невольно вспоминаю наши занятия с ребятами, и теплая волна подкатывается к душе.
– И все-таки от воспитания нам никуда не уйти, – говорю я.
– Куда ж тут уйдешь, – говорит Ваня. – Воспитание – это жизнь.
Спрашиваю:
– А как живут учителя?
– Плохо, – машет он рукой. – Очень плохо.
Беседую с учителями.
– Хорошие книги сегодня нам недоступны, – жалуются они. – А уж альбом репродукций – это просто недосягаемо…
2. Душой культуры является искусство
Созданием полнокровных образов искусство формирует человеческую душу, становится способом общения, способом духовного развития.
Я и сегодня ощущаю неразбуженность наших детей. Неразбуженность или мертвая обломовская спячка – результат все той же авторитарщины. Не так давно меня познакомили с социологическими исследованиями, проведенными в некоторых областях России. Выводы страшные: «Большинство подростков книг не читает, искусством не интересуются, зато пьют брагу и самогон и напиваются до полусмерти».
Тогда, в Соленге, я столкнулся с детской неразбуженностью. Я злился на самого себя, поскольку мои усилия пробудить у детей потребность в искусстве оказывались тщетными. И все-таки я не сдавался. Я будто орал, обращаясь, наверное, к самому себе: «Я разбужу вас! Я заставлю вас дрожать от счастья и плакать от встречи с той чистотой, какую я вам покажу».
Мне нужно было на каком-то материале развернуть свои заветные мысли. И я достаю свой крохотный запас духовной наличности: ворох открыток и репродукций живописных, вырезок из самых старых, еще дореволюционных журналов. Эти маленькие реликвии мне особенно дороги, они отдают детством. «Картинки» я начал собирать, когда мне было не больше девяти лет. И никто вокруг не собирал. Правда, у отчима были старые журналы и стопка перевязанных тесьмой открыток, на которых были изображены самые разные фантастические сюжеты: боги, нимфы, ангелы, воины. На плотной бумаге, почти картоне, застыла лаковая глянцевитость, потрескавшаяся на уголках, и каемочка золотая вокруг, в некоторых местах стершаяся, и запах от этих открыток шел такой же теплый и вязкий, какой бывает от старых, истрепанных, читанных-перечитанных книг, которые я тогда читал по ночам и которые обладали какой-то своей таинственностью, потому что были очень старыми и мудрыми.
Эти открытки я никому не показывал: одни дети смеялись, когда видели на них обнаженные фигуры, а другие говорили: «Это ерунда – религия». И мама мне сказала, чтобы я никому эти картинки не показывал, часто она отбирала открытки и прятала. Но я их снова находил и складывал в картонную коробку.
Позднее, когда я уже был студентом, я установил, что на этих открытках была запечатлена высокая классика. «Да это же Рафаэль! А это Боттичелли! А это Леонардо», – говорил мне Маркелыч, рассматривая мои реликвии. Я шел в библиотеку и пытался что-нибудь узнать об этих художниках. Есть особая связь между запавшим в детскую душу, в развивающееся самосознание ребенка, и новым узнаванием, когда ты взрослым стал.
3. Бедность, как правило, нравственна, потому что, страдая, рвется к возвышенному
Я никогда не приму идею элитарных школ, потому что я за народные школы. Когда я проводил занятия в одной частной школе, швейцарские учителя, присутствовавшие на уроке, спросили, как я отношусь к элитарным школам. Я ответил: «Я учился в бедной школе, работал в школах для обездоленных и умру, не предав идею народности образования».
Когда я увидел, что в больших, настоящих книгах с солидными переплетами были те же изображения, что и на моих картинках, только более яркие, бережно покрытые папиросной бумагой, – легкий свертывающийся шорох вдруг приоткрывал то, что впервые было подарено в далеком детстве, – я вспоминал слова отчима, который говорил моей матери: «Нет, оставь его. Есть что-то в нем…»
Это «есть что-то в нем» я запомнил, и «оно» вертелось во мне, жило своей жизнью, придавало мне силы, а главное, доставляло необъяснимую радость. И когда я в детстве болел и неделями не выходил на улицу, и доктора уже сказали маме: «Все», – я просил мои картиночки, и мама со слезами на глазах (я так и не понимал, почему она плачет) доставала картонную коробочку, и я раскладывал свои картиночки. Каким образом я их сортировал, не помню, но сортировал постоянно, часами рассматривал таинственные изображения: летающая женщина в облаках, точнее, плавно ступающая по облакам, а вот и другая женщина, с мечом и отрезанной мужской головой, – на одной открытке такая женщина наступила ногой на отрезанную мужскую голову, а на другой спокойно идет с мечом, а сзади идет другая женщина с корзиной, из которой видна мужская голова воина, и совсем разные лики Христа, прибитого большими гвоздями к деревянному кресту, и вокруг него плачущие лица, и кровь льется струйками там, где гвозди, и ноги, вытянутые и согнутые в голенях. А я не могу понять, как это в живые ноги можно забивать гвозди, и как это, должно быть, невыносимо больно, и почему потом надо так бережно снимать с креста, оплакивать, обертывать в такие чистые, белые покрывала, в которых мертвое тело тоже будто летает, как та женщина в облаках. Руки, поддерживающие тело, с необычными удлиненными пальцами, с тонкой нежной кожей, и складки одежды, густой красноты материи, голубизны и желтизны неземной, и розоватость с белизной, и глаза страдающие – все это как будто и не имело никакого отношения к реальной жизни, ибо ни таких складок, ни таких рук, ни таких глаз я в жизни не видел. Потому и влекли эти картинки, и запомнилось то, что соединилось с прочитанным – и с пеплом Клааса, и с Тарасом Бульбой, сожженным за правду, за веру, и с рыцарскими доспехами Дон Кихота, которого мне всегда было жалко (и не понимал я, что в нем смешного), и с тайной инквизицией, мучающей, допрашивающей, и с другими событиями сказочных легенд, которые я читал, помнил, а теперь все забыл.