Семейная педагогика
Шрифт:
Когда я смотрел на своего сына, нередко думал: «Вот он пойдет в школу, а там уничтожат все то, что я с такой трепетностью старался в нем воспитать, старался выявить его дар, его трансцендентные способности». Для меня трансцендентность – синоним божественности, которая живет в каждом. И основная задача воспитателя, будь он педагог или родитель, состоит в том, чтобы силою своего мастерства и авторитета выявить и поддержать развитие трансцендентных начал. Но как часто в этом благородном деле мешала мне моя собственная авторитарность.
…Среди моих девятиклассников (я работал тогда в сельской школе: об этом опубликован мой роман-исследование «Соленга»), в общем-то низкорослых ребят, Ваня Золотых –
Сидит он обособленно, на первой парте. Рубашечка на нем салатовенькая, в цветочек синий. Пуговицы на рубашечке застегнуты доверху, и оттого, что воротник мал, задираются его уголочки к самому подбородку. И пиджак – серенький, старенький – тоже мал, и рукава рубашечки торчат из-под них, и может быть, потому Ваня прячет свои руки, красные и широкие.
И весь Ваня Золотых – коренастый, плотный, в подшитых валеночках, старательный – в глаза мне глядит, и не пойму я, что в этих глазах, чего больше – преданности или понимания.
Ваня говорит тихо, медленно, будто озираясь после каждого слова: то ли, верно ли он сказал. А я требую громкости, ибо громкость по сложившемуся школьному прейскуранту высоко котируется: означает уверенные знания, их прочность. Потому я и настаиваю, бестактно, работая на класс:
– Звук, громче! – А Ваня смотрит на меня своими чистыми, совсем салатовыми и тоже, как ни странно, в синюю крапинку глазами, чуть-чуть расширяет их, и его полные губы начинают двигаться еще медленнее…
– В обратную сторону, – еще пошлее и обиднее острю я, будто у Вани в кармане регулятор, который можно крутить в какую хочешь сторону. Дети знают, что означает это «в обратную сторону», в тон мне кивают головами, улыбаются: как же смешно говорит учитель. А Ваня топчется на месте в своих подшитых валеночках, и руки у него становятся еще краснее, и щеки покрываются алыми акварелями, и на них, на этих акварелях, как на волнушках, проступают отчетливее белые пушистые волосики. Он продолжает говорить о Болконском, вот упал князь, смертельно раненный, небо перед глазами, голубое, бесконечно синее, и по нему облака плывут. Ваня почти дословно цитирует Толстого. И я улавливаю: что-то от мучительности князя Андрея запало ему в душу, но я не могу смириться с тем, что Ваня рассказывает тихо. В данном случае это «тихо» все портит. Мне нужна пулеметная очередь, как у других, когда я был на уроках: та-та-та-та! Садись, «пять»! И этот пулеметный стандарт держит меня в цепких лапах, и я уже забываю о том, что в голосе Ванином были проникновенные нотки, и начинаю раскручивать в себе те инерционные разобщающие силы, которые должны, как мне кажется, взбодрить и класс, и Ваню. Я говорю о том, что надо тренировать голос, речь, что есть грудной резонатор и горловой (показываю, как надо орать, не срывая голоса), вклиниваю пример с Демосфеном, который камешками набивал рот и ораторствовал в таких трудных условиях, и говорю, что, конечно, я не рекомендую ребятам засовывать в рот кирпичи или чернильницы, но распорки из спичек можно поставить с двух сторон между зубами. И дети смеются: страсть как любят они разобщающие отступления. А Ваня стоит, не обижается, робко смотрит на меня, ему вроде бы и нравится, как я издеваюсь над ним, и глаза его становятся еще преданнее. И, может быть, от этого я отношусь к нему еще лучше, ставлю ему «четыре с плюсом», говорю, что у него была глубина, вспоминаю о проникновенности при чтении Толстого. Ваня сияет. Он смотрит на меня влюбленными глазами, и когда я после уроков решаюсь специально поработать с ним, он удовлетворенно кивает головой.
– Вот почему-то уверенности у тебя нет, Золотых (я с детьми только по фамилии: так было принято в школе, называть по имени считалось фамильярностью, панибратством, заигрыванием перед учащимися, расценивалось как способ завоевания дешевого авторитета).
Ваня молчит. Опустил длинные золотистые ресницы. Тихо гладит правой рукой левую. Незыблемо спокоен, и это меня раздражает. Мои внутренние экстремистские силы протестуют против Ваниного покоя, и я говорю:
– Может быть, эта неуверенность от незнания, может быть, ты Болконского не представляешь себе? – А откуда Ване знать, каким был Болконский, Ваня никогда и в городе не был, и, кроме Соленги, ничего в жизни не видел. – Вот представь себе, что Болконский – это знакомый тебе человек, и ты любишь его за те доблести, которые в нем есть, и ты должен рассказать о нем. Как ты представляешь себе Болконского, на кого он похож?
Ваня распахивает свои беленькие реснички, они серебрятся и золотятся на солнышке, и салатовость зрачков заблестела робким повиновением.
– На вас похож князь Болконский, – говорит Ваня.
От неожиданности ответа я приседаю. Мое авторитарное чутье, конечно, удовлетворено, польщено, а моя экстремистская справедливость наотмашь лупит по Ваниным алым щекам, хлещет по его невинным ресничкам.
– Да ты что, Золотых! – взрываюсь я. А самому становится тошно, даже признаться себе не могу, потому что авторитарный крючок с брошенным мне живцом я заглотнул, напрочь заглотнул.
Ваня смотрит на меня, будто не слыша моего голоса, и твердит свое вот уже второй раз:
– На вас похож князь Болконский.
– Ну ладно, иди, Золотых, в следующий раз тебя обязательно спрошу. – Ваня не торопится уходить, он будто застыл на своем месте. Потом тихо собирает книжечки в рваненький коричневенький портфель, перевязывает его длинной веревочкой, чтобы еще через плечо его перекинуть, чтобы палки лыжные держать в руках: до дома шесть километров на лыжах бежать. Говорит мне «до свидания» и уходит.
1. Огосударствление школы, сплошная коллективизация человеческих отношений соединились с народной нищетой
Нет более несчастных детей, чем дети в русских семьях. Впрочем, уже и грешно так говорить: я видел в глухих узбекских селах жуткие картины народного бедствия, голодных, грязных, немытых, в струпьях детей. Я узнал, как захлебывались кровью армянские и грузинские дети, дети молдаван и жителей Приднестровья… Если и будет моя душа что-то искать в этой жизни – так это просить милосердия ко всем обиженным и обездоленным детям нашим.
Лучшей частью своей души, покинутой за школьным порогом, я понимаю беззащитную цельность Ванечки, а моя школьная душа, точнее, мое школьное бездушие подсказывает единственный ритм настроения – раздражение. В этих двух столь разноплановых восприятиях я смогу убедиться буквально через несколько недель, когда окажусь с моим приятелем Иринеем на охоте. Собственно, охоты у нас никогда и не получалось, но видимость некоторая была. Эта видимость долго и обстоятельно разрабатывалась, С вечера я приходил к Иринею, и мы часами колдовали над весами, порохом, пыжами, гильзами, капсюлями. Готовили лыжи, одежду: все как положено. И в тот раз мы вышли ночью, шли по насту, легко и быстро. И на этот раз никаких тебе куропаток, никаких зайцев, лисиц. Зато интересно слушать рассказы Иринея, простые, краткие.
Мы лежим на старом сеновале: сруб без окон, без дверей.
– Не могу одного понять, – говорю я. – Такая природа, такой воздух, такие пастбища, почему же так не обжито все?
– Ты был когда-нибудь в северной деревне? – спрашивает Ириней.
– Ну?
– Вот сейчас подымемся и заглянем в деревню, тут километра три в сторону.
Деревня была разбросана по берегу речушки. Мы стояли на горе, а внизу несколько изб, и крутой дым шел из труб. Мы съехали с горки, и крайним домом была изба Вани Золотых.