Семилетняя война
Шрифт:
Так, по крайней мере, гласила официальная версия.
Глава вторая
Встреча
Десятого июля 1757 года в Петербурге, на Обжорном рынке, был публично казнён разбойник, князь Лахутьев. Посмотреть казнь собралось великое множество народа. Только когда помощники палача уложили в сосновый гроб обезглавленное тело и помост опустел, толпа начала расходиться. Все говорили о том, каким молодцом держал себя Лахутьев, высказавший единственное желание, чтобы ему не связывали рук. Мальчишки на улицах отказались от излюбленной килки [2]
2
Килка — распространенная игра того времени; играющие гоняли небольшой мяч особыми деревянными клюшками.
Накануне прошёл сильный ливень, во многих местах образовались обширные глубокие лужи, через которые были кое-где переброшены незатейливые деревянные мостки. Этих мостков широкий людской поток превращался в узкие бурлящие ручейки. Теснота и давка были здесь так велики, что некоторые пешеходы нарочно соскакивали в воду, лишь бы выбраться из толчеи. Находились, однако, и такие, которые, мужественно перенося толчки, медленно подвигались к мосткам, стиснутые со всех сторон колышущейся людской массой.
В числе этих последних была небольшая группа. Пожилой, богатырского сложения, седоусый мужчина, растопырив руки, оберегал доверчиво прижавшуюся к нему девушку, а рядом с ними шагал молодой, опрятно одетый человек.
— Не бойся, Олюша, не бойся, доченька, — ласково гудел пожилой, — авось, не задавят. А что грязью забрызгают платье, так то печаль невелика: отмоется. Ну и Петербург! Воистину положи меня, никогда такого непорядка не видел.
— Я не боюсь, батя, — застенчиво улыбаясь, ответила девушка. — А Петербург что бранить! Может, нам после нашей деревни то странным кажется, что здесь обычно.
Она была стройна и высока. Черты её лица были мелки и не очень правильны, но от каштановых, слегка вьющихся волос, от больших серых глаз и полуоткрытого маленького рта веяло таким очарованием юности, что встречные не раз оборачивались и с улыбкой смотрели ей вслед.
— Хм, — промычал её отец, — коль в этом состоят столичные обычаи, то лучше в нашей Малиновке век вековать. Воистину положи меня. Какого вы о том мнения, сударь Алексей Никитич?
Молодой человек засмеялся.
— И мне, Евграф Семёныч, такое не очень нравится. Но, видимо, это есть свойство больших городов. В романе «Никартус», который я сейчас читаю, сказано, что как нет удержу водам, когда реки вскрылись, так и стремление человеческой реки преград не знает.
— Так-то оно так, — пробормотал Евграф Семёнович, видимо, подавленный выспренностью приведённого аргумента, — а всё же оно не то, чтобы… Ну, да что толковать! Кажись, теперь можно пробраться на мостки. Ну-те, попробуем!
Он двинул мощным плечом и протиснулся вперёд, увлекая за собою своих спутников. Им удалось добраться до мостика, но тут, несмотря на старания обоих мужчин, Ольга была оттиснута на самый край мостков и, наверное, свалилась бы в лужу, подобно уже многим другим, если бы ещё одна рука не ухватила её и не помогла ей, в конце концов, благополучно перебраться на другую сторону.
Тут сразу стало просторно, и Ольга, выпустив руку отца, повернулась, чтобы поблагодарить нежданного помощника. Перед ней стоял офицер с лицом, на котором были на писаны суровость и вместе с тем странная горечь. Он был одет в форму гвардейского поручика, но было в нём что-то, лишавшее эту
— Спасибо вам, ваше благородие, — произнёс Евграф Семёнович с достоинством, но вытягиваясь во фрунт, с манерой, обличавшей долгую военную службу.
— Не за что, любезный, — проговорил офицер низким трудным, немного глухим голосом, какой бывает обычно у чахоточных. Он всё ещё смотрел, слегка нахмурившись, на девушку, но вдруг, словно спохватившись, отвёл глаза и сказал: — Что же мы стоим? Вы куда идёте?
— Нам на реку Мью [3] надобно, — ответил Евграф Семёнович. — На Мью? И мне туда же. Пойдём, пожалуй, вместе, Будем же знакомы: моя фамилия — Мирович, звать Василием. А ты откуда, любезный?
3
Мья — Мойка.
— Бывший сержант Углицкого полка, Евграф Семёнов Микулин. Служил у покойного графа Александра Ивановича Румянцева, им же дарована мне вольная, и как из армии меня после ранения уволили, живу ныне в деревне Малиновке, Псковской губернии, вместе с сироткой моей Ольгой. А это вот, — он указал на молодого человека, который стоял насупясь, видимо, не очень довольный неожиданным знакомством, — дворянин Шатилов. Его усадьба с нашим домишком по соседству. Вишь, он с нами сюды приехал, чтобы беде нашей помочь. Он человек образованный, и здесь мы с Ольгунькой без него совсем пропали бы, воистину положи меня.
Мирович коротко поклонился Шатилову, ответившему ему таким же сухим поклоном, и обратился снова к Микулину:
— Какая же беда у вас, Евграф Семёныч? Может, и я чем полезен буду.
Тот в замешательстве посмотрел на Шатилова, как бы ища у него совета, но Алексей Никитич шагал, с преувеличенным вниманием рассматривая обгонявших их прохожих, и Микулин, поколебавшись, стал рассказывать:
— Деревня наша встарь принадлежала графам Румянцевым. А запрошлый год нынешний граф Пётр Александрович, — может, изволили слышать? — продал её генералу Пальменбаху. Генерал недавно нанял нового управляющего своими поместьями, господина Юлия Тагена. А Таген повстречал на улице Олюшку, и, видно, приглянулась она ему. Вызвал он меня: пусть, говорит, твоя дочь в услужение ко мне поступит. И она и ты в довольстве жить будете. Озолочу вас.
Ольга, которая всё это время шла молча, вдруг с раздражением сказала:
— К чему вы, батя, всё рассказываете? Господину офицеру вовсе неинтересно о том знать.
— Почему же доброму человеку не поведать? Он сам меня спросил. Так вот, ваше благородие, как отказался я сиротку мою на усладу господину Тагену в услужение дать, с того часу зачал он меня преследовать. Сперва зерно моё на мельницу запретил принимать, после заливной луг отрехал, которым будто я не по праву владел, после ещё разные пакости учинил. И всё твердит: сделай по-моему — и сразу богатым станешь, а не сделаешь — по-миру пущу. Совсем до нищеты уже довёл, воистину меня положи. Алексей Никитич пробовал заступиться, да где там: во псковском суде супротив генерала Пальменбаха итти не решились, потому его, говорят, сам генерал Фермор весьма отличает, а полицмейстер и сам немец, уж он, конечно, своему мирволит.