Семилетняя война
Шрифт:
Раздавшиеся где-то вдалеке за дверьми молодые звонкие голоса, заглушаемые звоном шпаг, немного рассеяли у молодого Румянцева первое гнетущее впечатление от его нового места проживания и учёбы, куда он попал не своей волей на неопределённое отныне время. Оно вряд ли бы улучшилось, знай он, что его скромная пока персона вызвала к себе пристальный интерес и высочайшую переписку. Однако это было так, и корпусной майор Фридрих фон Раден, сидя в канцелярии, не один раз перечитывал ордер за нумером 543, адресованный ему, майору фон Радену, императрицей Анной Ивановной. Перечитывал, нервно барабаня по казённому столу и выделяя особливым стуком все наиболее значимые места, проговаривая их вслух, дабы что не забыть:
— ...генерала
Прочтя сие впервые, фон Раден выразительно взглянул на начальника корпуса Фридриха фон Тетау, но тот ничего не смог прояснить своему подчинённому. Что можно ожидать от вновь прибывшего кадета? Конечно, и во вверенном им заведении бывали паршивые овцы. Так за последний год были пойманы двое воришек — кадеты Алёшка Сукманов да Петрушка Бабушкин. Первого били кошками и отослали в гарнизон барабанщиком без выслуги, второго — батожьём и тоже без выслуги в солдаты. Но сын такой знатной персоны, сын полного генерала... Нет, нет, это невозможно! Тогда, может быть, нечто такое, о чём уже неоднократно издавались приказы по корпусу: лазанье по кровлям с метанием вниз всякого негодного сора, выдиранием конопаты, с расколупыванием глины труб-дымоходов и выниманием из оных кирпичей? Или подобное тому, на что жаловался садовый мастер Антоний Генерт: ломание деревьев, в том числе и. плодовых, биение стёкол в парниковых рамах для похищения овощей из парников, отстрел птиц в саду, хотя и объяснено кадетам, что в плодовом саду твари эти сугубо необходимы? Да нет, на сии мелочи не стало бы обращаться августейшее внимание! Что-то тут эдакое! Эх, хоть бы намекнул кто! Ведь и хочешь радение проявить, ан не знаешь куда!.. Ну а уж догляд будет, Ваше Императорское Величество! Слава богу, обучены!
После домашних и берлинских вольностей Пётр Румянцев с большим трудом привыкал к железному распорядку корпуса. Казалось иногда, что Берлина и не покидал — у начальства кругом тот же язык, та же педантичность. Барабанная дробь — без пятнадцати пять утра, к половине шестого, умывшись и приведя себя в порядок, кадеты надевали предписанную корпусным уставом военную форму и, помолившись, строем шагали на завтрак. Занятия в классах — с шести часов до десяти. Затем — два часа военных упражнений в манеже или на корпусном плацу, после чего наступало самое любезное для души и тела времяпрепровождение — обед.
В два часа пополудни — классные занятия, затем — опять военные упражнения. Полвосьмого — строем — на ужин. В девять вечера — отбой. С этого момента хождение всякое запрещалось...
— Дабы кадет, нарушающий сей распорядок, не мог отговориться незнанием оного, — ласково глядя на Румянцева с жёсткой артикуляцией выговорил Фридрих фон Раден, — висит он во всякой аудитории на видном месте. Вам сие ведомо?
— Так точно, ваше высокоблагородие!
— А ведомо вам, господин кадет, то, что помимо этого каждый, вы слышите — каждый! — поступающий в Корпус обязан знать наизусть, какая провинность какое наказание влечёт.
— Так точно!
— Хорошо. В таком случае идите и учите.
И вот кадет Пётр Румянцев зубрит:
— За самовольный выход из класса во время занятий, за смех и разговоры во время занятий, за неповиновение дежурному кадету провинившийся — “под фузею”. Слышь, Борь, — прерывает он себя и обращается к лежащему на травке приятелю, — а вот под фузеей сколько стоять?
— Наказание, заключающееся в стоянии в неподвижном состоянии с оружием огненным фузею, — привычно-насмешливо тараторит новый знакомец,
— Понятно, — кивает Румянцев с серьёзным видом и продолжает зубрёжку. — За умышленный же пропуск занятия либо большое опоздание в класс кадет, допустивший оное, по рапорту учительствующего в данном классе берётся под караул сроком на одни сутки. Уф! Это что же, куда ни дернись — всюду виновен?
А ты как думал, дражайший Пётр? Виновен — отвечай! — и Борис заливается звонким смехом, радостно подхвачиваемый Румянцевым, ибо, находясь сейчас здесь, на лоне чудесной природы, они как раз и нарушают сей распорядок, с таким старанием заучиваемый Петром, а именно ту его часть, в коей трактуется о пропуске занятий, совершаемом умышленно.
И вот на бережку, на травке развалились двое молодых людей, внешним видом гармонирующие с окружающим их летним великолепием: лица их были так же свежи и безоблачны, как высокое небо над ними, а суконные тёмно-зелёные кафтаны почти сливались с сочной травой. Красный отложной воротник и такого же цвета обшлага яркостью соперничали с пестреющими повсюду цветами. Цветовую гамму удачно дополнили штаны и камзол кремового или — по терминологии того времени — лосиного цвета. Единственный цветовой диссонанс — чёрные треугольные шляпы с узким позументом — небрежно были отброшены хозяевами оных в сторону. Узел чёрного же волосяного галстука у каждого из возлежащих кадетов был растянут и сдвинут на сторону, что частично скрадывало его мрачный траурно-торжественный вид.
Итак, каждый из кадетов занимался своим делом: Борис Левашов грыз травинку и смотрел в небо — как старожил кадетского корпуса все его обязательные к изучению инструкции и правила он уже давно зазубрил наизусть — а недавно прибывший в сей храм науки Пётр Румянцев прилежно проборматывал всё новые положения и пункты. Но вот усердный стих, напавший на него, иссяк. Записи с негодованием, презрением и полудетским ожесточением отброшены, и кадет Румянцев употребляет в адрес начальства одно из специфических неподцензурных немецких выражений, почерпнутых им в своих берлинских эпопеях-общениях с беглыми, отпускными и отставными солдатами и бродячими студентами, коими, то есть выражениями, он ввергал в безудержный гнев вышестоящее корпусное начальство, до которого благодаря непременному наличию в каждом подобном заведении определённого числа молодых доброхотов эти сентенции регулярно доходили. И хотя отцы-командиры и сами любили подобные словечки и словосочетания, напоминавшие им о их далёкой милой родине, выслушивать их из чужих уст, да ещё в свой адрес — это, знаете, чересчур!
— Опять? — Левашов оторвал взор от высоких и чистых материй и с неудовольствием воззрился на приятеля. — Кто обещал, что прекратит? Ты же знаешь, что привычка — вторая натура: войдёшь во вкус — будешь ляпать постоянно, а слово — не воробей...
— Знаю, знаю, — пробурчал Пётр. — Всё знаю, включая и то, что сам тебя просил меня одёргивать. Но уж больно тошно. Душно мне здесь — из Берлина как и не уезжал: кругом сплошной Орднунг. Сами как неживые, дёргаются как фигурки на ратушных часах где-нибудь в Ганновере и нас такими же сделать хотят. Хочу в армию — там живая жизнь, живое дело. Там и головой своей думать нужно — хотя бы в бою: без этого победы не видать.
— Знакомая песня. Мне эти твои разговоры тёзка твой Еропкин передавал. Только смотри: он — мне по дружбе, а кто-нибудь ещё — да начальству, а тому вряд ли сие по нраву придётся.
— Ништо, съедят. За это, слава богу, пока языки не режут.
— За что за это? Ежели про ратушу, то, может, и проглотят — даже при желании за комплимент могут принять, ибо король Прусский, Фридрих, любит повторять, что солдат — суть механизм для войны, и мысли его у нас тут в почёте.
— Вот, вот!