Семилетняя война
Шрифт:
— Подожди. А размышления твои, что дела тут у нас тебе берлинские напоминают, да этот твой Орднунг твой столь нелюбимый — тут суть иное. Спросить могут, что под сим словом ты подразумеваешь, что тебе не по нраву.
— Сам знаешь, что...
— И там прознают. А сие дело уже государственное. Не своей волей все сии персоны до нас понаехали, а государственной. Или что, оно тебе не по нраву?
— По нраву, по нраву. Всякая власть от бога, богу — богово, кесарю — кесарево. Да ведь, ладно бы деловые приезжали, а то чёрте что! На одного стоящего рота трутней слетается!
— Кончай,
— Учу, так ведь...
— Вот и учи. Ученье — свет... И обед к тому же скоро. Так что помимо правил дурных бывают и хорошие — например, время обеденное упорядоченное. Так бы мучались, когда, мол, покормят, а так точно знаем.
— Что знаем? — криво усмехнулся отходивший уже Румянцев. — Что нас за нарушение нынешнее на сутки под караул?
— Плевать. Да и вообще, может, ещё пронесёт?
— Жди. Уповать можно токмо о несчастиях, ибо они в избытке в жизни этой. Удачи — редки и случайны. Так что укрепимся духом и пойдём получать заслуженное...
Обеденный зал был огромен. Люди в нём как-то терялись. К тому же кадетские обеды, завтраки и ужины происходили всегда под наблюдением офицеров. Задние двери залы были закрыты. У передних — парный часовой пост, призванный следить, дабы никто из служителей не покинул помещения до тех пор, пока тафельдекер, сиречь персона, ведавшая сервировкой столов, не убедится в полном наличии убираемой со стола посуды.
За едой переговаривались, хотя это и считалось нарушением. Румянцев доканчивал свой разговор с Левашовым.
— Всё равно вырвусь отсюда!
— Это как?
— Сами отпустят.
— Ну, ну...
— Не смеяся. Зачем я им, в самом-то деле? Что тут я, что нет — им же всё едино. Я и так уже притча во языцех. А ежели ещё поднажать?
— Так ведь разные наказания-то бывают.
— Разные наказания за разные проступки. Весь фокус-то в том, чтобы грань не переступать. Как муха надоедливая жужжать над ухом. Авось отмахнутся.
— Ишь ты, стратег выискался. Забыл, что ли, о внимании высочайших персон к твоей особе? Ты тут хоть голый бегай, а всё одно тебя отсюда не выбросят. Поскольку приказу на это нет. И сам же понимаешь, что поскольку тебе здесь несладко, то такого приказа и не будет.
— Это точно...
— Так что смирись. И налегай на учёбу. Уж коли решили себя делу ратному посвятить, так надлежит моментом пользоваться, дабы неучами не остаться. Темнота командиров в бою — это смерть. Смерть твоя и твоих солдат. И поражение.
— В деле быстрее до всего бы дошли.
— Опять ты за своё. Да и откуда ты знаешь, что дошли бы? Может, нас, недоумков, в первом же бою за глупость нашу и прихлопнули бы?
— Не прихлопнули бы, не бойся.
— Ишь, стратег паркетный! Не прихлопнули бы! И как гордо! Это только мы опосля про себя узнаем, а пока — вперёд, на штурм вершин учёности!
И по команде после сытного, но не сказать, чтобы уж такого вкусного и утончённого обеда, кадеты встали и сквозь расступившихся часовых
В корпусе изучались география, история, математика, включавшая арифметику, физика, языки — свой природный российский, французский и латинский. Из военных наук, от которых так легкомысленно поначалу многие отмахивались, особое место уделялось артиллерии и фортификации. Давали кадетам и основы архитектуры, чистописание и рисование. Для Румянцева это было мукой. Ни сейчас, ни в дальнейшем он каллиграфией так и не овладеет. Другое дело — фехтование и верховая езда. Высокий, не по годам рослый и много повидавший, со “шпажным искусством” он был дружен уже давно, и поэтому его казённая притупленная шпага с медным эфесом, перевитым чёрной проволокой, победно сверкала в корпусном фехтовальном зале. Равно как в манеже он поражал обер-берейтора фон Форбена своей уверенной посадкой и властно-нежным обращением с лошадью.
Дни складывались в недели, недели — в месяцы. Со стороны казалось, что Румянцев смирился с кадетским бытом, свыкся и подружился с товарищами по корпусу, проникся почтением к начальству. И экзамены, состоявшиеся в середине сентября 1740 года как бы подтверждали это. Но лишь сам Пётр знал, что он никогда здесь не привыкнет, и ждал. Ждал, когда судьба примет в нём участие.
И дождался. 17 октября этого же года императрица Анна Иоанновна скончалась. Императором объявлялся двухмесячный Иван Антонович, сын её племянницы. Регентом при императоре становился Бирон. В эти решающие дни новому регенту было не до мелочей. И 24 октября 1740 года кадет Пётр Румянцев был пожалован в армейские полки подпоручики.
Из ближнего ларца, стоявшего в опочивальне, из того, в котором Анна Иоанновна хранила свои бриллианты, камер-фрейлине достался указ, и под неотступно строгим взглядом Бирона отдала она его вице-канцлеру Российскому Остерману. Но того душили слёзы — привыкший увиливать от всего, что в последующем могло иметь для него с точки зрения политической конъюнктуры отрицательные последствия, он даже перед лицом смерти оставался верен себе, и поэтому указ о регентстве пришлось зачитывать генерал-прокурору Сената князю Трубецкому.
Действо сие, последовавшее спустя несколько минут после смерти императрицы Анны, было тщательно подготовлено, и поэтому никто не ждал от указа ничего нового. Лишь констатации заранее известного. Поэтому мать и отец императора — младенца Ивана — герцог брауншвейгский Антон-Ульрих и его жена Анна Леопольдовна, обиженные и уязвлённые, что их обошли, не поторопились, в отличии от всех верноподданных, подойти к Трубецкому и стояли в стороне. Биронувидел это. Он сейчас обострённо всё воспринимал и всё видел. Чувствуя за собой поддержку первых персон государства, он не выдержал и, обращаясь к чете, громко спросил: