Семисвечник
Шрифт:
– А это, значит, его братанчик.
– Так он на немца совсем не похож, пани Риттенбахова, по крайней мере, на чистую расу, – произнес Бенни-Пржема и подмигнул. Та посмотрела затуманенными, влажными глазами на Бенни-Пржему и, поколебавшись, сказала:
– Так он не есть немец. – И потом вроде бы замолчала и – после долгой паузы – тихо сказала: – И такше не есть чех.
– Как это? – спросил я, но тут из магазина вышли люди, и пани Риттенбахова скоренько распрощалась.
– У этой бабы что-то с головой, – заявил Бенни-Пржема. – Могу спорить: когда Руда придет с войны, будет из Хорста чех, железно!
Я тогда и не предполагал,
Но к чему это я, собственно?
И кому это сегодня надо?
Руда, как я уже сказал, не вернулся, а где застал его братишку конец войны, никто не знает. Пан Гюссе вроде бы погиб при налете на Дрезден весной сорок пятого, а фрау Тильде исчезла из К. за несколько дней до прихода Красной армии. Примерно месяцем раньше она отправила Хорста к каким-то дальним родственникам в Вюртенбург – никто не знает, к каким, да и никого это уже не интересовало.
Никого? Нет, все же кое-кто интересовался судьбой семьи немца Гюссе. Никто бы и не подумал, что этим человеком была Сара Абелесова.
Да. Я в этом не сомневаюсь. Хотя, быть может, это лишь моя фантазия. Ведь пани Риттенбахова любила Сару. А мать Сары, которая была родом из Вены и чешский язык ломала не меньше пани Риттенбаховой, вроде бы в молодости была лучшей подругой Тильды Гусовой. Что было вполне естественно: в К. жили всего каких-то восемь немецких семей, пять из них – в Гадрнице; с ними молодая жена заведующего магазином встречаться не могла. И, вполне естественно, она подружилась с молодой венкой, которая до сих пор еще жила вестями с Пратера и из кондитерских около Ам Грабен. Так что старая пани Риттенбахова нянчилась не только с Рудой, но зачастую и с Сарой.
В жизнь этих молодых женщин и матерей вмешались, конечно, высшие, политические и национальные, интересы, новая идеология, которую фрау Тильда начала ревностно исповедовать. И все кончилось. Насколько я помню, приятельские отношения между Тильдой и Алисой Абелесовой прекратились, а когда Алиса в 1936 году, к счастью, умерла, Тильда не пошла даже на похороны.
А старая пани Риттенбахова пошла, и ее горький громкий плач оказался скорбным контрапунктом того скорбного события. Она часто приходила на кухню Абелесовых еще до появления в местечке К. немцев. И бывала там до того самого случая, когда в молочной произнесла эти роковые слова:
– Этот наш немец софсем не есть никакой немец… А Саре она, как это иногда бывает, в какой-то степени заменила мать или скорее тетку: вполне вероятно, что в детском сознании ее мать, Алиса Абелесова, всегда связывалась с добрым лицом старой няньки. Поэтому ничего странного не было в том, что, возвратившись в К. в июне сорок пятого, Сара в первую очередь посетила всеми покинутую старую немку.
Старушка лежала в местном доме призрения, разбитая параличом. Правда, некоторые местечковые ультрарадикалы возмущались: зачем эта немка здесь, в чешском заведении? Так что шага Сары Абелесовой, которая осталась одна, местные дамы не одобрили. Тем более когда разнеслось, что Сара все время говорила со старушкой только по-немецки. «Посмотрите на этих евреев: и чего только Гитлер с ними не делал, а они продолжают говорить на немецком», – возмущенно шептались эти патриотки. Но через пару дней после Сариного визита старушка умерла, и проблема местных ультрарадикалов решилась сама собой. На похороны, если это можно так назвать,
А в Праге я тоже совершенно случайно наткнулся на еще один – и последний – след Кукушки. Это случилось, конечно, спустя много лет, той темной осенью 1952 года; и здесь я должен упомянуть о Ребекке.
Кем была Ребекка? Была – потому что ее уже нет. Обыкновенной девушкой, каких много в больших городах. Одинокая. У нее имелась комната над перекрестком двух улиц, в центре Праги, особенно уютная, когда шел дождь и когда мы впотьмах лежали на тахте, а на зеленоватом лице фарфорового Будды мелькали отблески уличного светофора: красный, оранжевый, зеленый, красный, оранжевый, зеленый…
А в ее грустных, как у газели, глазах можно было прочитать все печали, страхи и тревоги жизни и смерти, если бы Ребекка не выглядела так, словно сошла со страниц «Песни песней Соломона». Поэтому печаль ее не всем и не всегда бросалась в глаза; впрочем, и меня ослепили ее глаза, в которых мелькали эротические искорки; милостей ее добивались многие, и груди ее, как двойню молодой серны, видело в Праге больше художников, спортивных рекордсменов, поэтов, музыкантов и повес вроде меня, чем могла вынести репутация такой девушки, – и я ее ужасно ревновал.
Впрочем, вряд ли она изменяла мне: полиандрия была для нее нормой. А я не желал с этим считаться. Мне хотелось, чтобы она принадлежала только мне, была только моей розой саронской, на все эти шесть или семь месяцев – именно столько в том возрасте могла длиться моя любовь; но – я этого не понимал тогда по своей глупости – ее постоянно угнетала близость смерти, убегающие ножки секунд, у нее просто не было времени посвящать шесть или семь драгоценных месяцев оставшейся жизни исключительно одному неудавшемуся тенор-саксофонисту двадцати восьми лет с его характером ловеласа.
И она была права, ибо скорее знала это, а не просто предчувствовала. Такой уж она была, Ребекка. Даже имя это не принадлежало ей – она сама себя так назвала. Я же в своей ревности постоянно искал следы ее измен и находил их предостаточно, а потом устраивал сцены. Даже пробовал бить ее, но она дралась, как кошка, и моя единственная попытка окончилась бесславно.
Но все же я хоть чем-то немного отличался от других: со мной она могла быть естественной – то есть грустной. А это произошло где-то перед Рождеством того темного 1952 года, последнего, до конца которого она дожила. Шел дождь, в комнату проникал свет уличного фонаря, Ребекка была в ванной. На письменном столе лежала книга, из которой торчал уголок письма. Ревность снова уколола меня, я вытащил письмо, написанное на фирменной бумаге авиакомпании. Сначала я посмотрел на подпись, и ревность моя успокоилась, поскольку из нижнего уголка густо исписанной страницы на меня смотрели слова: Сара Абелес, Иерусалим, какой-то адрес и число.
Облегчение мое перемешалось с каким-то мазохистским разочарованием, и я не сразу понял смысл этих слов, этого имени. Уже хотел положить письмо на место, как вдруг какая-то ассоциация осветила колодец памяти, затянутый равнодушием прошедших лет, и я увидел ее в мокром черном купальнике на вышке для прыжков в воду, в плавательном бассейне, в К., ее, Сару Абелесову – а потом ее смуглое, загорелое тело, как летит оно в золотисто-голубой высоте над водной гладью, рисуя в полете красивые живые образы.