Семисвечник
Шрифт:
Так что совершить это было очень просто; старуха Риттенбахова исполнила свое малое деяние, каким хотела помочь Господу Богу. Сложнее было придумать и решиться. Это единственный момент во всей истории, который я не могу себе представить; не знаю, что думала Сара, как она себе все представляла, как убеждала себя, что ей так будет легче, что даже придет удовлетворение, сладость мести, когда у нее, где-то в неведомых еще краях ужаса, отнимут ребенка, и он станет частичкой огромного плана со страшным официальным названием «Окончательное решение», endlцsung, или как они там это назовут. И как ее собственный
Когда все эти невероятные, но все же логические, а значит – правдивые факты начали складываться в моей голове в образ одной, пусть и не самой большой, трагедии того времени, я вспомнил слова из Сариного письма. Из забытых глубин библиотеки я вынул книгу, написанную ее предками. И прочел: Тогда Ирод, узрев, что обманут волхвами, весьма разгневался и послал истребить всех младенцев в Вифлееме и во всех пределах его, от двух лет и ниже, по времени, которое выведал от волхвов. И дальше: По смерти же Ирода, – се, Ангел Господень во сне является Иосифу в Египте и говорит: встань, возьми младенца и матерь его и иди в землю Израилеву, ибо умерли искавшие души младенца. И теперь я уже без малейших сомнений знал: таков конечный след Кукушки – источник, откуда Кукушка черпала вдохновение.
Сказать об отчаянности этого поступка у меня просто не хватает слов. Не дано мне судить о материнской любви. И дело не в материнской любви, не в том, чтобы выжать слезы из глаз, не в психологии боли и не в констатации голого факта. Не в любви вообще, а в смысле того послания, того неизреченного мифа, в смысле смерти того второго ребенка – совершенно ином смысле, нежели смерть миллиона остальных освенцимских детей.
Ибо жил и второй ребенок, и он должен был погибнуть как жертва, ради мести. Этот единственный ребенок из миллиона детей, смерть которого должна была, по крайней мере, возбудить в сердце матери хотя бы дрожь раскаленного довольства, которое всегда таится на дне совершенной мести.
Я снова полистал книгу, и на глаза попались эти вот слова:
А кто соблазнит одного из малых сих… тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его в глубине морской.
Я не знаток старочешского языка и не могу сказать точно, какое значение имело для набожного переводчика слово «соблазнить» В этом контексте я читаю это слово, явно неточное лингвистически, как «обидеть». Разумеется, всю эту книгу я читаю не очень глубоко, ибо во мне давно уже усохла детская вера, вытесненная скепсисом. Но и Сарино вдохновение не было религиозным, да и книга эта не от Бога. Это творение человека, и в нем – человеческий опыт.
Так что и от Сариной мести остались в конце концов только человечьи слезы, наверное – более человечные, чем те, что проливали матери в Освенциме. Ибо это слезы не материнского инстинкта, а человеческого сочувствия, которое, слава Богу, все же глубже, нежели Мачеха нашей ненависти.
Ибо как иначе можно объяснить Сарины слова: «…что эта смерть будет носить привкус мести, а это было бы для меня двойным страданием…». Как иначе
И это – самый последний, самый свежий след Кукушки. Кто знает, как было на самом деле? Или это – лишь миф утраченного времени? Но все же они были – эта человечья кукушка и человечий кукушонок. Возможно, где-то, Бог знает где – следов ведь больше не осталось, – растет человек, которому никогда не придет в голову что-либо подобное «Окончательному решению». Если не погиб он в те весенние дни сорок пятого, когда на землю падали последние бомбы.
Но кто это знает? Кто может сказать? Наверное, есть и такая возможность последней печати человечности, которую никогда, ни при каких условиях невозможно утвердить убийством.
Итак, она стояла в тот майский день перед дверью с блестящей медной табличкой и уже готовилась уйти, потому что не было в ней уверенности, те ли это Ружички; потом она заметила, как в застекленном отверстии сдвинулась изнутри заслонка и на нее уставился пытливый глаз. Этот глаз уставился на нее, потом моргнул, снова уставился; она осознала, что ее сотрясает приступ кашля, а этот глаз все так же бесстрастно пялился из утробы гойской квартиры; ее охватила ярость, и она подошла к двери поближе.
– Дверь мне открыла огромная, как пирамида, баба, и я в этот момент уже знала, что драгоценности у нее, – рассказывала Ребекка. «Добрый день», – поздоровалась я. «Добрый день», – ответила она и продолжала на меня пялиться, без всякого выражения, а просто холодно, как на еврейского чужака.
– Пани Ружичкова? – спросила Ребекка.
– Да, – ответила мадам.
– Меня зовут Ребекка Огренштейнова. Выражение лица не изменилось.
– И что? – последовал вопрос.
– Простите, – начала неуверенно Ребекка. – Я… Я только что вернулась из Терезина, а… мой отец оставил у вас кое-какие вещи.
– У нас? – вытянула брови мадам.
– По крайней мере, он так сказал. Мне кажется, именно так он и сказал. Понимаете, я тогда была еще… Не помню точно. Но мне кажется, что он именно так сказал. Я так думаю… – Она чувствовала, что краснеет.
– Тут какая-то ошибка, барышня, – произнесла мадам. – Но, прошу, проходите. – Она отступила на шаг, чтобы пропустить Ребекку.
Ребекка вошла.
– Не сердитесь, – сказала она между дверями. – Я только что приехала, и мне некуда идти.
– Проходите, проходите, – ответила мадам и провела ее в гостиную. – Пожалуйста, садитесь. Одну минуточку. Я скажу Ружене, чтобы поставила кофе. Вам сейчас в самый раз чашечка кофе, да?
– Конечно, – робко улыбнулась Ребекка, чувствуя себя совершенно чужой в этой гостиной. Мадам вышла.