Семисвечник
Шрифт:
Конечно, брательника это доставало. А так как ему было шестнадцать, он был идеалистом. Чтобы поднять национальное самосознание тех двоих и таких, как они, братан с парочкой таких же молокососов и с нашей Ганичкой, моей любимой младшей сестричкой-смуглянкой, – она поет сейчас в «Бульварке», и, говорят, на уровне, – так вот, они устроили подпольную организацию «Бивой», которая собиралась у нас в столовой слушать Лондон. Где-то они достали старый гектограф и начали печатать листовки. Там всегда был стих какой-нибудь – их писал один гимназист-шестиклассник, – потом статья братана о том, чтобы вредить немцам, готовиться к дню расплаты и что каждый в своем саду должен вырастить, мол, дерево для предателя. И что надо хорошо запомнить имена коллаборационистов, рвачей и спекулянтов. И братан, дурачок, называл их имена. Главным предателем он называл некоего пана Гюнеке – я потом тебе расскажу о нем; примером рвачества всегда был дуэт Швестка – Сицфлайш, а образцом спекуляции – Ладя Бем, о нем я тоже еще скажу. Эта святая троица кочевала из листовки в листовку, которые он совал людям под дверь, а люди, я думаю, сразу совали их
Я тогда обо всем этом не имел ни малейшего понятия. Иначе бы прикрыл это дело. А всплыло оно вот как: однажды в полдень прибегает братан в клозет весь зеленый и рассказывает, что когда Зденек – один из заговорщиков – шел на обед через проходную, там как раз устроили шмон: кто что тащит домой из материалов; и начальник веркшуца, некий Баглер, нашел у него пять листовок. Само собой, его сразу же потащили в канцелярию и сейчас раскалывают.
Тогда все это выглядело по-дурацки. Братан начал лепетать, чтоб я дома все объяснил, он же сейчас предупредит ребят и они пойдут в скалы к партизанам, на Остен. При том что был братан дохляк – сплошной насморк и грипп, через неделю он бы там загнулся. Дурачок, кто там тебе – ты соображаешь? – будет носить аспирин? А Ганка? Даже если вы все пойдете к партизанам, еще вопрос – нужны ли вы им, но в любом случае Ганке там не место, не говоря уж о том, какие неприятности ждут батю, когда вы оба вдруг загадочно пропадете. Иди, дурачок, вкалывай, – сказал я ему, – я посмотрю, что можно сделать.
Мне пришла в голову одна идея. Я сказал, что мне нужно срочно к доктору, меня выпустили с завода, и я отправился к Ладе. Да, к тому, о котором братан писал в листовках. Он тогда специализировался на спиртном, картинах, сигаретах и предметах роскоши. Что он умел делать с картинами – это надо было видеть! Казалось невозможным, но у него получалось. Командующему местным немецким гарнизоном он продал настоящего Веласкеса, которого срисовал с открытки Франта Мачек, – он до сих пор на вокзале переводит стрелки и подрабатывает рисованием, – и этот штурмбанфюра повесил Веласкеса у себя в спальне рядом с Гитлером. Ты можешь этому поверить? Я – нет. Но это факт. Или вот еще: когда под конец войны начались налеты на Прагу, Ладя заказал Росте Питтерману, который сейчас преподает черчение в К., рисунок пером – Градчаны, такой себе бонбоньерочный реализм, как у Герасимова, представляешь? Напечатал тысяч пятьдесят этого рисунка, а когда я его спросил, что он задумал, он объяснил, что это спекуляция на человеческих чувствах. Он разошлет их своим торговым партнерам, и те начнут их всюду предлагать с намеком: мол, раз начеты, то с Градчанами все может случиться. Так хоть память у них останется. И что ты думаешь? К концу войны он распродал все пятьдесят тысяч, или сколько их там было, полсотни крон за штуку.
Пикантным в этой ситуации было то, что Ладя пытался приударить за Ганкой, но она была большой патриоткой и игнорировала его до такой степени, что два раза возвращала ему шоколадку, которую он, однажды проштрафившись, ей послал; в третий раз это было свыше ее сил, и она кусочек откусила, но остальное ему все же вернула. Когда случилась эта история, их отношения как раз были в этой точке.
Все это случилось в сорок четвертом, незадолго до того, как забрали моего отца, Ребекка. Во Франции как раз началась высадка союзников, и Восточный фронт сворачивался, как змея. Те немцы, кто еще не до конца был чокнутый понимали, что к чему. И яснее всего это было тем, кто раньше был чехом, потом немцем, а теперь рад был бы опять стать чехом. Самым ярким типом из таких людей был как раз Гюнеке. Раньше его звали Гуняк, отец его развозил мясо для Мясолёбла, а он сейчас присвоил имущество этого Мясолёбла. И именно к нему, первому из той святой троицы, мы с Ладей отправились и объяснили ему обстоятельства дела – конечно, очень осторожно; при этом заливали ему в уши, что мы знаем, мол, его как хорошего человека, слыхали, как он использует свое влияние, чтобы защитить невиновного от гестапо, и все такое прочее. Ничего такого мы, конечно, не слыхали, но знали, что он должен на это клюнуть. Мол, эти мальчишки, сопляки зеленые, не понимали, что творят, – и т. д. в таком духе. При этом мы в один голос бубнили все время про это его заступничество перед гестапо и намекали, что в случае каких-либо осложнений в будущем мы, при случае, могли бы свидетельствовать… – и хоть он старался не выдать себя, было видно, что готов для нас кое-что сделать. По достаточно ясным причинам. Внешне же держался холодно. Рассказывал о сложности своей ситуации и неблагодарности людей, которым он, мол, сохранил жизнь и имущество, о небезопасности таких его благодеяний и о своем патриотизме. Изложил нам также свою теорию чешского сопротивления – точно такую, разумеется, с какой начали выступать люди его типа. Чехи, мол, должны сохранять спокойствие, глупо думать о каком-то саботаже или восстании – против силы не попрешь. Внешне чехи должны быть лояльны и сотрудничать с властью, а в сердце – при этом пан Гюнеке указал на свою жирную грудь – в сердце должны оставаться патриотами. Мы выслушали эту лекцию о сердечном патриотизме, кивали и поддакивали, ожидая, когда же он начнет что-то делать. Тянулось это долго, пока наконец он не вздохнул и не произнес тоном человека, обреченного заниматься чужими хлопотами: он постарается сделать, что будет в его силах, – из чистой любви к справедливости, но Баглер ничего даром не делает, и пану Ладе надо об этом позаботиться. Ладя его заверил, что все будет, как надо, и пан Гюнеке вышел с лицом мученика; со спины он смотрелся трагически решительно, как в кино. Нас он оставил в своей канцелярии с ликером, сигаретами и немецкой секретаршей, чтобы мы случайно не заглянули в его бумаги. Отсутствовал он почти час. Вернувшись, бухнулся в кресло, как после тяжелой
Таким вот образом дело удалось замять. Я еще сходил к доктору Лабскому ради оправдательной бумажки, он написал что-то о кровотечении из носа или геморрое, не помню. Он был хороший доктор и всегда шел навстречу. Все обошлось, и члены подпольной организации «Бивой» узнали об этом случае, когда все уже обошлось.
Конечно же, я ожидал, что они будут Ладе благодарны. Еще бы, это ведь нормальное человеческое свойство – быть благодарным тому, кто что-то для тебя сделал.
И если ты действительно благодарен, так прояви это, хотя бы скажи спасибо.
Вечером я зову братана и Ганичку и говорю им в таком шутливом тоне: ребятишки, у вас еще молоко на губах не обсохло, а вы уже такие злые. Добрый дядя вас вытащил из этого.
– Какой дядя? – нахмурился братан.
– Давай не будем про молоко, – заявила Ганка.
– Дети, дети, – отвечаю я им и рассказываю – еще более цветисто, с кружевами, – как мы рисковали личной безопасностью, как пану Бему из-за их дурости пришлось великодушно раскошелиться на столько-то и столько бутылок французского коньяка, и какие они двое глупые, и как могли всю семью подвести под монастырь, и как они должны быть благодарны пану Бему, а он сделал это, даже не вспомнив, что Ганка с ним не здоровается, и что пан Бем будет рад, если она хотя бы здороваться начнет, – и сейчас самое время для этого; во всяком случае, завтра им необходимо встретиться с паном Бемом и хорошенько его поблагодарить.
Говорю я все это и поглядываю на них; вижу, что оба краснеют все сильнее и вовсе не кажутся благодарными.
– Вы все поняли? – спрашиваю их. – Завтра пойдете и поблагодарите, – говорю и жду, что сейчас они начнут что-то бормотать насчет этой вот благодарности. И ты знаешь, что мне эта жабка сказала?
– Разбежались! – говорит. – Пан Бем может поцеловать меня в одно место.
И братан туда же:
– Правильно! Передай ему, что мы страшно благодарны, и пусть он катится к такой-то бабушке, спекулянт чертов!
И что ты на это скажешь, Ребекка?
– Иди ко мне. – ответила Ребекка. – Ты циник, Даничка, но с тобой, по крайней мере, не так грустно.
Потом мы лежали рядом в приятной тишине. Жестяной абажур фонаря за окном раскачивался на дождливом ветру, как кораблик на якоре, утлое суденышко этих мгновений близости, этих всегда слишком быстро пролетающих воскресных часов, которые остаются человеку. Внизу, под нами, сияла магазинная витрина, и слабый отблеск этого света поднимался по фасаду противоположного дома к сумрачному угольно-черному небу, с которого лил дождь. С которого лил дождь. С которого лил дождь.
Ребекка рассказывала мне о своем возвращении.
– Я убежала из карантина. Тифом я переболела еще в сорок четвертом, и не хотелось оставаться там ни на минуту. Убежала от этой комиссии Красного Креста и от коллаборационистов, которые мгновенно слетелись туда, чтобы как-то очиститься от греха.
Она не хотела там оставаться: скорее назад, в город. Хотелось затеряться в этом городе арийцев среди арийцев. Хотелось в кино. Хотелось новое платье. И в первую очередь ей хотелось выспаться в мягкой постели, на белых перинах, в объятиях того, кто знает с уверенностью, данной человеку, что его завтра не повесят.
– Но я не могла никого найти. В квартире дяди Огренштейна уже расположился какой-то слесарь: эту квартиру он занял во время революции. На рукаве у него была повязка рабочей гвардии, и он рассказывал, что в квартире забаррикадировались скопчаки, [16] он их выгнал, угрожая автоматом. Врал, конечно. Комнаты остались такими же, как в старые времена, как при дяде Огренштейне, даже зеленый сервиз в буфете с резными звериными головами. Этот гвардеец-грабитель дал мне две сотни. Я сказала ему, что все имущество дяди Огреиштейна будет принадлежать мне, если дядя не вернется, поскольку детей у него нет и он единственный брат моей матери, а брата моего до смерти забили немцы. Этот революционный герой сообщил мне, что все требует тщательной проверки, чтобы в новом, свободном государстве не возникали беспорядки с самого начала, и добавил еще, что он тоже имеет право на льготы, потому что сражался на баррикадах, а эта квартира и имущество в ней считались немецкими. Во время революции, мол, здесь жили немцы, так что он все это заслужил по праву, за то, что рисковал головой. Мне же хотелось плакать. Если бы мне тогда было, по крайней мере, двадцать и была б я такой смелой, как сейчас… Но тогда мне еще семнадцати не было, и хотелось плакать, и про себя я сказала: чтоб ты подавился, гой, этими шторами и персидским ковром, а из зеленого сервиза сделай себе гуляш; чтоб ты утопился в ванной и вытек в канализацию. Повернулась и ушла.
16
Скопчак – немецкий гражданин северочешского пограничья; немец вообще.