Семмант
Шрифт:
Среди картин я проводил часы – а потом началось еще кое-что, этим поживился бы мой нынешний доктор. В первый раз я почувствовал неладное в галерее Тиссен, куда зашел, спасаясь от дождя. В будний день, после полудня музей был пуст, гулок и хмур. Я бродил по залам и вдруг внезапно понял, что все время натыкаюсь зрачками на Малышку Соню – на полотнах разных эпох и стилей. Осознав наваждение, я не избавился от него. Оно становилось навязчивее, острее. Я бормотал слова приветствия – нет, не Соне, а Семманту, что трудился без устали на улице Реколетос. Это он приучил меня видеть облик в картине и потом многое за обликом. Он изменил меня, я стал лучше – как и он наверное стал
Малышка Соня будто дразнила меня по привычке. Давалась мне и не давалась, приближалась, отшатывалась прочь. Особенно ярко я почувствовал это у «Амазонки» Манэ – нет, нет, не той, которую он искромсал ножом, не нужно думать, что мне привиделось все целиком. Эту картину я мог бы полюбить и без Сони: портрет простой девушки Генриетты, дочки библиотекаря с rue de Moscou, отчего-то притягивал меня, как магнит. О самой Генриетте судить не мне, но женщина на холсте отнюдь не была простушкой. Взгляд ее был тверд и смел, и сама она стоила долгих взглядов. Ее губы сомкнулись в точку, и глаза глядели в одну точку – но в очень дальнюю, которую не различить. Она искала перспективу, и каждому хотелось знать вместе с ней, что же там в перспективе? Кроме бесконечных кьюбиклов, я имею в виду.
Это была уже не Генриетта, отнюдь. Малышка Соня – это она глядела дальше, за горизонт, и видела там не меня. Я помню, это было так же, еще когда она спала со мной. Было так же и было жестоко – не менее жестоко, чем теперь. Я подумал о нашей последней встрече – в Брайтоне, перед самым моим отъездом. Мы давно уже были не вместе, старательно выказывая взаимное равнодушие. Она сидела на лошади, почти в таком же черном костюме. Тогда я не знал, что за боль меня мучит, теперь же понимаю: у меня разрывалось сердце.
Трудно сказать, где это подсмотрел Манэ – чья разлука и чьи предчувствия попались ему на глаза. Он не мог думать про кьюбиклы, их не было в его время. Не было Пансиона на брайтонском берегу, а пустоту в самой дальней точке называли, кажется, по-другому. Тем не менее, все времена похожи.
Придя домой, я был серьезен и строг. Я был под впечатлением и хотел, чтобы оно длилось. Магия черного пленяла меня, как когда-то. Сжатые губы таили в себе намек – недосказанного, недопонятого. Я ждал, что Соня приснится мне, но нет, она не приснилась. Утром я признал: мы по-настоящему расстались наконец. И не стал почему-то писать об этом Семманту.
Вскоре я увидел и свою Гелу – у Тулуз-Лотрека, не более и не менее, но не спешите вспоминать некстати девиц полусвета и Мулен Руж. То был Тулуз-Лотрек в самой сдержанной его ипостаси, граф Анри де Тулуз-Лотрек, аристократ, остающийся аристократом, несмотря на причину своей смерти. И женщина, и картина казались изысканны, утонченно-невинны – и если это был обман, то, глядя на холст, каждый неминуемо хотел обмануться.
Я видел не ту Гелу, с прищуром гулящей девки, о которой писал так развязно. Смирение жило в ней, смирение и покой – и это была месть мне, слепцу. И еще в ней было чуть-чуть вины. И еще мудрость – я понял, что она по-настоящему мудра. Как бы мне хотелось, чтобы она пришла ко мне такой, но я знал, что она не придет – ни такою, ни какой-то иной. Я оказался недостоин, увы. Обличья вообще безжалостны к тем, кто смотрит.
Этим я тоже не захотел делиться – ни с Семмантом, ни с кем-то еще. Зато потом передумал и рассказал все – про Малышку Соню и про Гелу, которой нет. И после я писал ему обо всех, кого узнавал на полотнах. Обычно, лишь в нескольких словах, но порой и подробно, додумывая на ходу. Почему-то, их судьбы никогда не представлялись мне завидными. Зато их лица были куда ярче, чем предлагала мне моя память. Впрочем, каждый знает: спрос с памяти невелик.
Женственный юноша на портрете Рафаэля напомнил мне Теофануса – «греческого мальчика», как мы называли его меж собой. Он был красив, как очень юный бог, попавший под чрезмерное влияние нимф. Его смазливая внешность вызывала в сознании римские термы и афинские ночи, грубые удовольствия пожилых мужей, запах гарема и ароматических масел. Но под хрупкой персиковой наружностью скрывался бешеный нрав. Его мужественность была отчаянна и неукротима. Все скоро поняли это и не позволяли себе насмешек, но он все равно лез в драки по самому ничтожному поводу. Ярость доказательства не давала ему покоя, и мы видели: это неизлечимо.
Я вновь услышал о нем несколько лет назад. Оказалось, наш Тео тоже начинал в теорфизике, и, по-моему, еще успешней, чем я. После университета он получил предложение из Гейдельберга, небывалое по заманчивости. Это был вопиющий случай, но Теофанус, согласившись было, так и не объявился в веселом немецком городке. Там его ждали странные люди с просветленными лицами, каждый со своим собственным уродством. Недоразвитые подбородки, выступающие скулы, огромные лбы… Внешность отпетых гениев зачастую ставит в тупик физиономистов. Стеснительные и тихие, неловкие, не знающие, куда деть руки, они изнывали от нетерпения. Им хотелось поскорее принять Теофануса в свой узкий замкнутый круг. Их угрюмая дружба ожидала его, а с ней наряду – тихое пуританство, как тихое пьянство, бесцветные женщины и пиршество мысли. Тождественные преобразования, мезоны и барионы, тау-нейтрино и очарованные кварки ожидали его, готовые покориться. Наверное, в отличие от меня, он думал о них со страстью. Не смотрел в сторону, не интересовался ничем другим. Но судьбе не может перечить никакая страсть.
Ярость доказательства, взлелеянная в отрочестве, толкала его в другую сторону. Из сытой Германии Теофанус, все бросив, улетел к Экватору с юной красоткой-метиской. Он торговал оружием и змеиным ядом, ходил пешком через джунгли, тонул в болотах Гондураса, дважды избежал мексиканской тюрьмы. Последний раз его видели в Боливии, потом он исчез – но, думаю, не навсегда.
Навсегда – еще рановато, хоть, конечно, предел уже близок. Ярость доказательства не позволит остановиться. Нужно будет перейти за черту…
Наверное, когда все кончится, наши души обменяются потоками частиц – тех, с которыми, по разным причинам, мы так и не связали свои жизни. Возможно, я при этом испытаю болевой шок. Неплохо бы нам встретиться до того. Мы можем поговорить об очарованных кварках, неуловимых бозонах и целочисленных спинах. Где-нибудь в пустыне или у жерла вулкана. Это было бы верно – у жерла вулкана. Так я и написал Семманту.
Я сегодня встречался с одним человеком.
Мы кружили по терракоте большой горы.
Серпантин дороги, усмирившей вулкан,
возносил нас выше и выше, но я-то чуял
всю зловещую мощь его непокорных недр,
неприятье покоя, приближенье развязки.
Он сказал: передышка кажется лишней,
если, даже падая с ног, никому не слышен.
И еще добавил: считаю, у них был шанс.